Воспоминания. Книга третья
Шрифт:
Работа О. М. над этой группой стихов состояла из нескольких этапов. Сначала были написаны первые два стихотворения, но в них не вместился весь материал. Еще в Москве О. М. попробовал построить подборку или цикл, который он называл «мой реквием». Одна из таких попыток зафиксирована в рукописи рукой моего брата. (Левина запись более ранняя). Закончил он эту работу уже в Воронеже, когда я привезла рукописи. Причем, там сначала он попробовал воспроизвести нечто сходное с рукописью рукой Евг. Як. (для первого списка типа «ватиканского»). Затем он нашел порядок и велел переписать в таком виде в «ватиканский список». «Ватиканский список» был сохранен у меня полностью. Однажды я сделала глупость. На панихиде по Леве Бруни я встретила Фаворского, и он спросил меня про стихи про него — ему кто-то про них сказал. Вечером он зашел к Жене и Лене, у которых я тогда была, и я вырезала из «ватиканского списка» восемь строчек про гравера («в тол-покрылатом воздухе картин»), а второе стихотворение («как дерево и медь Фаворского полет») нашлось в копии на отдельном листочке. Перед тем, как отдать рукописи Харджиеву, я переписала их в свою машинописную копию. Переписывала я с «ватиканского списка», так как только там был весь цикл. Сейчас в разрезанном «ватиканском списке» нет и следа от «реквиема», если не считать двух восьмистиший (с
16
Александр Морозов, специалист по Мандельштаму, способствовал изданию «Разговора о Данте». — Прим. изд.
Возвращаюсь к стихам. Я уже писала, что этими стихами О. М. отпевал не только Белого, но и себя, и даже сказал мне об этом: он ведь предчувствовал, как его бросят в яму без всякого поминального слова. С самых ранних стихов — смерть постоянная тема О. М. Я писала, как рано он понял, что смерть — высоко значимое явление: в почти детских стихах признание, что он бы не знал, что он живет, если бы не смерть. Иначе говоря, смерть — это основное начало жизни. Смерть так или иначе присутствует во всех стихах. Это как-то связано с другим структурным понятием О. М.: возрастами — этапами жизни.
Плач по Белому (где первородство?) зародился уже в стихах об Алексее. Вот еще одна проблема для исследователя: бродячая строчка, тема, слово, придя, никогда уже не уходит, но ищет полного воплощения хотя бы через много лет. Этапность этому не мешает — основы не уходят никогда, составляя органический внутренний мир или «хозяйство» поэта. Вероятно, это свойственно всем, кто не подчиняется внешним «заказам». Целостность и этапность взаимосвязаны.
Первая воронежская тетрадь
Она началась ранней весной 35 года, когда я была в Москве. Именно тогда, вероятно, было закончено первое стихотворение этой тетради: «Твоим узким плечам…» Оно стоит в ней особняком, хотя это те же двустрочья, что в «Каме».
Когда могло оно начаться? Может, летом 34 года, когда я болела сначала сыпняком, а потом дизентерией и дважды лежала в инфекционных бараках. О. М. никогда мне полностью его не читал. Я знала только отдельные строчки — про утюги, веревки и «по стеклу босиком». Текст Харджиев нашел в письмах Рудакова жене. Это одна из его обид на меня: он хотел скрыть это стихотворение и стать его «открывателем». Я же дала его Анне Андреевне, и она моментально «пустила». Об этом я абсолютно не жалею, потому что не понимаю такого собственничества: прятать чужие стихи, чтобы обязательно самому их опубликовать; в этом больше любви к своему «редакторству», чем к поэту. Ранние стихи, извлеченные Сашей из архивов Вячеслава Иванова, можно было задержать — они ничего Мандельштаму не прибавляют. Но зрелый Мандельштам принадлежит читателю, и поскольку наша печать для него почти закрыта (кроме случайных и трогательных публикаций в периферийных журналах, которые все делались помимо моего ведома по бродячим спискам с грудой ошибок, которые Бог простит), мне кажется, мы с Анной
Андреевной были правы, пользуясь «самиздатом», где никаких редакторов не требуется. Интересно отношение Харджиева и к переводам на иностранные языки. Оно противоположно моему. Для меня было радостью, когда среди переводов начали мелькать не напечатанные у нас стихи последнего периода. Харджиева это возмущало. Это он называл «вывозом ценностей за границу».Относительно первого стихотворения первой тетради я могу прибавить следующее: я не вполне уверена, что эти Стихи относятся ко мне и что Мандельштам беспокоится именно за мою судьбу. У меня есть соображения и за и против этой версии, которые я сейчас изложу.
Стихи эти написаны двустишьями, как и Кама, где я упоминаюсь прямо: «и со мною жена…» Стихи, обращенные ко мне, — часто портретны (Щелкунчик, Европа, «Черепаха»). В этих стихах портретности нет: узкие плечи, нежные ноги, детские руки — могут быть обо мне (см. письма, Европу), но могут быть и о ком угодно («маленькие плечи» в стихах Петровых). «Веревки вязать» — несомненно мое занятие — см, «Мы с тобой на кухне посидим», утюги тоже — вечно огорчалась, что приходится много гладить. (О веревках — это увязыванье корзин — особенно во время поездки в Чердынь и обратно. На пути в Чердынь мне еще помогали конвоиры, но на обратном, когда О. М. был еще болен и была куча пересадок — это все досталось мне). Но разве не мог О. М. себе представить в таком ссыльном путешествии кого-нибудь другого и прийти в ужас?
О. М. не свойственно было бояться за меня — он не представлял себе, что у меня может быть отдельная судьба или что я его переживу. Скорее, он боялся болезней и смерти. Когда я лежала в больнице в сыпном тифу, он даже вообразил, что я уже умерла, и мне пришлось больной подойти к окошку, чтобы он разуверился. Но для живой — ничего его не пугало: «как со мной, так и с тобой» — это обычная его присказка.
Он до того не представлял себе моего отдельного от него существования, что смеялся, когда я записывала стихи шифром: «А кто их прочтет?» (Шифр был придуман так, что прочесть могли только я или он: седьмая буква, например, в нейтральном тексте. Потом мы пользовались им с Анной Андреевной)… Наконец, меня удивляют в этих стихах последние две строчки — о черной свечке и «молиться не сметь». Они звучат так, будто относятся к чужой женщине, когда перед своей нельзя выдать тревогу и горе. Может, это следствие допросов, когда его пугали тем, что я тоже в тюрьме? Или разговоры во время моей болезни: «Вот до чего ваша неосторожность довела Надю»?.. «Неосторожность» — это то, что все умоляли его не читать посторонним людям стихи о Сталине и не давать их переписывать. Во всяком случае, кое-кто из моих близких упрекал его в этом. И все же сомнение мое не рассеивается — ход этот мне непонятен.
В письме к Лившицу О. М. почему-то написал, что я хорошо глажу рубашки (он просил его прислать денег или хоть белья). Как будто это возвращает стихи мне, но это могла быть и переадресовка: думал, сочиняя, об одной, а потом отдал мне. Для О. М. это поступок не характерный, но Анна Андреевна, например, делала так очень часто. Так или иначе, это не исключено. Наконец, самый факт, что О. М. мне полностью этих стихов даже не прочел, так что я считала их просто бродячими строчками, тоже не означает ничего — ни за, ни против. Он часто долго не читал мне стихов, обращенных ко мне. «Щелкунчика», например, и «Нищенку» и даже «Европу» он умудрился скрывать от меня по несколько недель, а то и месяцев. В них во всех — какие-то тайные мысли обо мне, которые трудно сразу сказать: например, как трудно таскать за собой жену («Европа»), или как нам страшно жить… Эти стихи — про черную свечку — могли быть в равной степени припрятаны от меня, чтобы не открывать, как онсмотрит на мою долю, или чтобы скрыть его беспокойство об участи кого-то другого. У Рудакова в письме, в котором Карджиев нашел это стихотворение, «адресат» стихов не назван. Это тоже не означает ничего, потому что О. М. своих адресатов не называл и предоставлял слушателям догадываться. Анна Андреевна узнала не от О. М., какие стихи к кому обращены, а от меня. Словом, многое говорит мне о том, что это стихи мне, но многое вызывает во мне сомнение. Узнать это, по всей вероятности, невозможно: О. М. не читал их никому, кроме Рудакова. Их не знала даже Анна Андреевна. Рукопись их, вероятно, лежала в чемодане, в котором были бумаги, и пропала в Саматихе. Я обычно в этом чемодане не рылась, а те бумаги, которые нам могли понадобиться, клала в отдельном пакете. Если б, роясь, я случайно наткнулась на эти стихи, О. М. бы обрадовался, что «секрет открылся», и все бы мне сказал. Так у нас бывало; он почти подсовывал мне стихи, которые «скрывал», чтобы все открылось (например, «Жизнь упала как зарница» или стихи Петровых («Мастерица»). Но «черная свечка» мне не попалась, и я не знаю, что о ней думать, и это меня огорчает.
Второе стихотворение первой тетради. Сохранилось два автографа — один у Харджиева, потому что он давал его в издательство для опубликования. Этот автограф находится у него законно — издательство вернуло его ему, а не мне, потому что давал он, а не я. В тексте сомнений нет (вариант: степь молчит) — это чистовики без разночтений. Стихи эти писались без меня, и Рудаков забрал все черновики. Последующие — по моем возвращении.
Все стихи в начале тетрада группировались вокруг «Чернозема». Там были идиотские стихи — первая попытка выполнить «социальный заказ», из которой ничего не вышло. От этих стихов О. М. сам моментально отказался, признав их «собачьей чушью». Из них он, вернее, даже не он, а Харджиев, сохранил «Красную площадь», надеясь, что это протолкнет книгу. Я не уничтожаю их, потому что они все равно когда-нибудь найдутся — О. М. успел послать их кому-то — в Союз или Фадееву в журнал. Но О. М. твердо хотел их уничтожить. Сохранились они, вероятно, и в письмах Рудакова жене.
Пейзаж из окна агронома, у которого мы снимали комнату («обиженный хозяин»). О нем я писала. Варианты были в последней строфе. Я помню: «Только смерть да лавочка видна…» На эту лавочку перед домом мы часто выходили посидеть.
Различные варианты «Ваньки-ключника» О. М. знал и помнил по собранию Киреевского.
Сохранилось в машинописи. Кроме того, все стихи этой тетради, кроме первого, входят в «ватиканский список».
Общая строчка с «Черноземом» — то есть «тема с вариациями», допустимая и в музыке, и в поэзии. Сохранилось в «ватиканском списке».
В конце апреля мы переехали в центр города — к «агенту». Первое стихотворение на новом месте — о «стрижке детей». Жить стало гораздо легче — центр — не было мучительных поездок в город — весна, возможность заработать на радио И в театре. Стихи этого периода не группируются вокруг Одного (матки цикла), а идут свободно — цепочкой. Эта группа стихов написана при мне. Потом я поехала в Москву. После моего возвращения из Москвы, откуда я привезла сохранившиеся после первого ареста бумаги, мы начали восстанавливать стихи 30–34 года, и я сделала «ватиканский список». В нем материалы кончаются первой воронежской тетрадью. Порядок не всегда точный.