Воспоминания
Шрифт:
Наше решение должно было, конечно, привести к катастрофе, что и произошло на так называемом проверочном экзамене, который заключался в том, что несколько профессоров во главе с директором являлись в класс и заставляли играть без подготовки, причем “лучшие” назначались играть на публичном экзамене. У нас со Шванвичем были самостоятельно приготовленные вещи. Мы надеялись так или иначе выяснить наше положение, но прежде, чем нас заставить играть, директор просмотрел журнал и увидел, что мы чуть не полгода отсутствовали. “Шор, отчего вы отсутствовали?” — спросил он. У меня в то время немного болела рука, и я ответил, что отчасти из — за руки. “А вы, Шванвич, отчего?” — не дал он мне кончить. “Мне не хотелось”, — был его ответ. “И мне не хотелось”, — прибавил я. Эти слова произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Профессора веко чили со своих мест и громко заговорили. “Er ist dumm” [130] , — произнес Лютш, указывая на Шванвича. Только два человека сохранили спокойствие: фан-Арк и директор. Последний
130
Глупец; букв.: он глуп (нем.).
Так или иначе, а судьба наша должна была решиться. Впрочем, Шванвич был в лучших условиях. Он посещал две специальности
Старший брат давно уехал в Пензу, и вместо него приехал в Петербург другой брат мой, Иосиф, который поступил на естественный факультет. Через него я попал в новую среду, студенческую. Я видел увлечение естественными науками, восторг и преклонение перед их представителями. И наоборот, пренебрежительно — снисходительное отношение к искусству. Переживая в это же время и свою музыкальную неудачу, я, разумеется, задумывался не раз над тем, отдать ли всю жизнь, энергию и все силы на занятие, которое не приносит человечеству настоящей пользы? Политическая жизнь кипела в тогдашнем Петербурге. Народовольческое движение было в разгаре. Литература призывала к служению народу, а тут приходилось учить и играть вальс Велле. Положение поистине было трагическое, и я не видел выхода из него. Вот в каком настроении я находился, когда директор позвал меня к себе для разговора.
Никогда не забуду я этого замечательного человека, одна внешность которого внушала любовь и уважение. Карл Юльевич Давидов [131] , знаменитый виолончелист, замечательный музыкант и талантливый композитор, принадлежал к тем людям, которые всюду с собой вносят элемент доброты, благородства и тонкой гуманности. Когда я мальчиком в первый раз встретился с ним лицом к лицу на лестнице в консерватории, то остановился как вкопанный, пока он проходил. Мне казалось, что я вижу любимое лицо отца, и я до сих пор не уверен, было ли на самом деле это сходство, или я сразу к нему почувствовал то же
131
Так же — Давыдов. Оба написания, встречающиеся в тексте, верны..
132
— текст отсутствует.
Что сказать о Давыдове директоре? Положительно, трудно изобразить словами ту атмосферу любви, которая образовалась вокруг любимого директора. Консерватория со всем разнообразным своим составом, от маленьких детей 6 — 9-ти лет до зрелых людей 30–33 лет, представляла точно одну семью, отцом — радетелем которой был директор. Он входил во все нужды учащихся. Нужны сапоги, а денег нет, идешь к директору. Не хватает на самую скромную жизнь, опять директор выручает, и все с особенной деликатностью, без излишних расспросов и все с полным доверием. Я глубоко уверен, что если и были кое — какие злоупотребления доверием директора, то весьма незначительные. Мы его слишком любили, уважали и ценили, чтобы грубо эксплуатировать его доверие. Помню, как однажды, встретившись со мной на лестнице и ответив на мой привет, он остановился, посмотрел внимательно мне вслед и затем, подозвав, велел в приемный час зайти к нему. Я, признаться, смутился и стал припоминать, нет ли каких грехов за мной. Робко вошел я в кабинет директора, ожидая какого — нибудь выговора. Вместо этого он ласково спросил, почему я хожу в таких поношенных брюках. Я смутился и заявил, что не успел купить новых. “Это А когда же, Шор, вы их заведете?” — “Когда получу деньги с уроков”, — “Ну так позвольте мне из ученических сумм выдать Вам 10 рублей”. И дал мне уже приготовленный ордер в кассу на получение денег из его собственных сумм. Он, несомненно, часто свое жалованье раздавал ученикам… Учащиеся платили ему горячей любовью. День рожденья директора был всеобщим праздником. Задолго собирались и обсуждали все подробности чествования, и собирали деньги на цветы. В этот день кабинет директора представлял собой сад живых цветов. В течение дня мы все приветствовали и поздравляли Карла Юльевича, а он, растроганный, ласково принимал наши поздравления. Помню я, как однажды разнеслась весть, что директор по болезни уезжает лечиться, а потом и совсем покидает консерваторию [133] . Поднялся настоящий стон. Повсюду заплаканные лица учениц и мрачные физиономии учеников. Появились адреса с сотнями подписей, умоляющие директора остаться. Депутация от учениц и учеников уговаривала его не покидать консерваторию. Кругом плач, просьбы, мольбы, и Карл Юльевич, тронутый до слез и действительно больной, дал слово вернуться. Проводы его за границу носили совершенно исключительный характер. На Варшавском вокзале собралось человек 500–600 учащихся. У всех в руках цветы. Время в политическом отношении было тревожное (80-е годы) [134] , и я помню, как полиция, не зная о проводах директора, была обеспокоена таким собранием молодежи с цветами в руках. Ко многим из нас подходили и справлялись, в чем дело. Поезд после третьего звонка еще минут пять простоял на вокзале. Невозможно было пускать его, так он был облеплен молодежью. Наконец он медленно — медленно трогается, Карл Юльевич у окна, бледный, измученный и, видимо, расстроенный, посылает нам поцелуи, а мы идем до конца платформы за его
вагоном. Часть учащихся ушла вперед, чтобы еще и еще раз забросать его цветами.133
В начале января 1887 г. Давыдов ушел в отпуск с тем, чтобы больше уже не возвращаться в консерваторию (преемником его был назначен Антон Рубинштейн).
134
Под “тревожными восьмидесятыми" Шор имеет в виду политическую реакцию 80-х гг
Несмотря на свою доброту и мягкий характер, он был очень требователен там, где дело касалось искусства. Оркестровый класс при нем находился на большой высоте, а о камерном и говорить нечего. При нем была введена эстетика, преподавание которой взял на себя его бывший ученик, а затем преподаватель и профессор консерватории, Л[иверий] Антонович Саккети. тогда молодой человек. Саккети вносил много энтузиазма в свои лекции, и если не было полной самостоятельности в этих беседах, то зато было много юношеского увлечения с обеих сторон и стремления постичь прекрасное. На экзаменах директор строго преследовал лень и нерадение, и вот к нему я должен был явиться, чтобы объяснить свое более чем странное поведение. Я глубоко убежден до сих пор, что если бы на месте Карла Юльевича был другой человек, то моя судьба иначе решилась бы. Положение было в высшей степени серьезное. Публично на экзамене, в присутствии других профессоров нами был оскорблен мальчишеским ответом почтенный профессор.
“Как же теперь быть?” — спрашивал директор и затем пожелал узнать, в чем дело. Я, волнуясь до слез, открыл ему свою душу и рассказал о всех своих переживаниях. Рассказ мой, видимо, произвел на директора впечатление. Он задумался, затем с упреком сказал: “Отчего же вы мне ничего не сказали прежде? Ведь я все уладил бы”. Я ответил, что не считал возможным беспокоить его своими личными делами, и извинился за свое волнение. “Ничего, Шор, мы это все как — нибудь уладим. А теперь пойдите и успокойтесь”. И действительно, дело уладилось, хотя и не надолго.
Несомненно, однако, что фан-Арк проявил здесь немало благородства, отнесясь снисходительно к нам, и вообще, когда я с ним расстался, у меня осталась о нем только самая лучшая память. И когда много лет спустя мы встретились на похоронах Антона Рубинштейна, то встреча была дружеской. Я ни минуты не сомневаюсь, что фан-Арк был прекрасным учителем и хорошим человеком. Но что — то мешало нам понять друг друга, и это служило препятствием в наших занятиях. К сожалению, это часто бывает, и особенно при занятиях музыкой. Такая пианистка, как покойная Нарбут — Грышкевич, может служить прекрасной рекомендацией профессору. Она не только ценила профессора фан-Арка, но глубоко уважала его как человека. Во всяком случае, я с благодарностью вспоминаю о нем и уверен, что вина наших отношений лежала также и на мне. Так или иначе, но я стремился вырваться из тех музыкальных тисков, в какие я попал. Я много разучивал самостоятельно, и довольно крупные произведения Мендельсона, Шопена, Бетховена и Чайковского, фортепианные сочинения которого тогда только появлялись. Мне хотелось попасть в старший класс, куда фан-Арк меня не пускал. Я решил действовать смелее и надумал следующее.
После Лешетицкого в консерваторию профессором был приглашен Брассен. Был ли для него сделан особенный отбор, или по какой другой причине, но класс его отличался выдающимися пианистами. Незадолго кончил у него В. И. Сафонов, в классе учился Бенш, отличный пианист, живший потом в Харькове, пианистка Генко и много других. Я пошел к нему на дом, чтобы поиграть и попросить принять к нему в класс. Это было ранней весной. Он жил на Конногвардейском бульваре [135] . Часов в одиннадцать утра я позвонил к нему, но мне ответили, что профессор спит и раньше часа дня его видеть нельзя. Другой раз я явился к часу, и все же мне пришлось подождать его. Меня это необычайно поразило. Я не представлял себе, что можно спать так поздно, и в первый раз в жизни натолкнулся на это. Брассен ни слова не говорил по — русски. Ему очень помогала его ученица, потом жена, Валлеронт. Она знала меня и брата по консерватории. Профессор меня внимательно выслушал и остался доволен сыгранными пьесами. Потом заставил меня играть гаммы и всякие другие технические упражнения. И решил так: чтобы я за лето главным образом приналег на технику; осенью он меня примет в свой класс. Я был совершенно счастлив, так это решение разборчивого профессора убеждало меня в том, что мне работать стоит и толк будет. Кроме того, теперь мне уже было 17 лет и надлежало решить свою дальнейшую судьбу.
135
Был переименован в бульвар Профсоюзов.
К этому времени взгляд на искусство вообще и на музыку в частности у меня окончательно установился. Класс эстетики, знакомство с художниками, писателями и любителями музыки все более и более убеждал[и] меня в огромном значении искусства в жизни. К писателям я относился с особенным пиететом. И вот вспоминается мне молодой начинающий литератор Чудновский, брат товарища по консерватории. Он дебютировал, и очень удачно, рассказом “Степняк Соломон”, напечатанном в журнале “Восход”. Я увлекался этим рассказом и относился с большим уважением к молодому писателю, который всегда был необычайно молчалив и меланхолически настроен. Он приходил ко мне, становился в угол и просил играть Бетховена (особенно он любил сонату “Quasi una fantasia” [136] ). Он простаивал иногда очень долго, до тех пор пока я не переставал играть, и затем молча уходил. Я был очень расположен к нему, и мне его было глубоко жаль. Окончательно выяснить причину его меланхолии мне не удалось, но кое — что я все же узнал. Не знаю, по какой причине ему пришлось креститься, и это его постоянно грызло. Дальнейшую судьбу его не знаю, но кажется, что он скоро умер. На нем я видел, какое действие и какое значение может иметь музыка. Он всегда говорил о ней с каким — то особенным чувством и подъемом.
136
Так называемая “Лунная соната” (1801).
Познакомился я также с известным петербургским художником Микешиным. Однажды я ему сыграл балладу Ф-дур Шопена, и он по поводу ее нарисовал словами целую картину, пожалуй, очень подходящую к содержанию баллады. 1-я часть — рассказ верного старого панского слуги о былой жизни старого польского замка. Жизнь мирно и покойно текла, как и самая музыка. Ничто не предвещало катастрофы. Но вот пан воевода вызван на ратное дело. Он неохотно покидает замок и наказывает слугам беречь молодую панну. Победно возвращается он через некоторое время, радостный и довольный. Он приближается к замку и удивлен, что его никто не встречает. Наконец он вступает в самый дом и всюду встречает растерянных слуг. “Где панна?” — спрашивает он. Все молчат. “Где панна?” — со скрытым беспокойством повторяет он, и получает в ответ — “
137
Заключительные слова баллады Гете: “In seinen Armen das Kind war tot” — “В руках его мертвый младенец лежал” (перевод с нем. В. А. Жуковского).