Воспоминания
Шрифт:
Инструментовку преподавал Анатолий Лядов, который, очевидно, тяготился преподавательской деятельностью, или ему очень не по душе была обязательная инструментовка, то есть занятия не со специалистами.
Он редко приходил в класс, и когда приходил, то задавал сразу писать квартет или другой ансамбль, тогда как мы понятия не имели о самих инструментах. Мы его ценили как музыканта, но ничему у него не научились. Я говорю о первой половине 80-х годов, возможно, что позже, становясь зрелее, он к делу относился иначе и знаний приобретал больше. За это говорят и те воспоминания о нем, какие вышли тотчас после его смерти. От всей души присоединяюсь к мнению, что в лице Лядова русская музыка имела аристократа духа, предъявлявшего самые высокие требования к искусству. Многие из его прелюдий тонкостью чувств, изяществом и благородством подтверждают это мнение. Воспоминания эти, написанные Вальтером Городецким и Витолем, производят самое лучшее впечатление. В душе остается светлый образ тонкого, изящного и требовательного музыканта, для которого “красота” и “истина” были нераздельны. Тем непонятнее нападки на эту книгу со стороны “Музыкального современника” [150] . Ее, наоборот, следует настойчиво рекомендовать.
150
Музыкальный журнал, выходивший в Петербурге с 1915 по 1917 гг. Номера 1, 2, 7 за 1916 г. были
Перехожу к личной жизни. К этому времени я был уже совершенно самостоятелен. У меня были уроки, доходы от которых вполне окупали скромную студенческую жизнь. Неоднократно являлось желание помочь отцу, и, кажется, это удавалось, особенно во время каникул летом. У меня всегда по приезде в Симферополь бывали уроки, и я не только охотно, но с особенной радостью делился с отцом. Да и как же иначе. Несмотря на различие характеров, стремлений, наклонностей, братья и сестра жили между собой очень дружно. Нас объединяла любовь к родителям и друг к другу. Эти любовно — дружеские отношения, сложившиеся в раннем детстве, остаются и сейчас такими же через 40 лет, несмотря на то, что у каждого своя семья и разнохарактерное потомство. Я приписываю это той атмосфере любви и нежности, заботливости, какими мы были окружены в детстве. Ни время, ни расстояние не влияли на наши отношения. С отцом я всегда находился в частой переписке и посвящал его до поры до времени во все мелочи переживаемого. Но вот в моей жизни наступила пора увлечений, о которых я не особенно распространялся. Впрочем, многие из них носили совершенно детский характер и продолжались в промежутке между концом мая и серединой августа, когда я вновь уезжал в Петербург. Увлечения эти действовали на меня благотворно в том смысле, что возбуждали энергию совершенствоваться, чтобы заслужить внимание и предпочтение. И я действительно энергично работал, играл, читал и учился. Особенной любовью моей пользовалась семья Якобсон в Симферополе. Отец, Исаак Яковлевич, имел совершенно артистическую внешность. Это был талантливый юрист и в свое время единственный, кажется, мировой судья из евреев. Он был вдовцом, и у него было четверо детей: три сына и одна дочь. Музыка была его страстью, и играть с ним в четыре руки было наслаждением. Большую часть свободного каникулярного времени я проводил у них. Семья была в высокой степени просвещенная, и старший сын Виктор, мой ровесник или несколько моложе меня, отлично учился в гимназии, был очень начитанный и развитой юноша. Ничего не предвещало в нем будущего крупного сионистского деятеля. Все — воспитание, знакомство, уклад жизни — шло как бы вразрез с патриархальным еврейством, а между тем именно эти дети от первого брака Исаака Яковлевича — все сделались убежденными еврейскими общественными деятелями. Кроме Виктора, крупной работницей была сестра его — Лида. Голубоглазая, тонкая, нежного сложения, она не походила на дочь своего народа. Девушкой — гимназисткой она была далека от его интересов. А между тем по окончании гимназии и Высших курсов она всей душой отдалась народному делу. Что бы она ни делала, она всюду вносила глубокую сердечность и мягкое благородство.
В 1907 г. я нарочно два дня посвятил на то, чтобы с ней повидаться. Это было в Палестине. Она была замужем за доктором Малкиным и жила в колонии Рош — Пина, продолжая с мужем служение народному делу.
Я выехал из Тивериады в Табху на лодке по озеру. Там переночевал, и на другой день за мной из колонии приехал арабпроводник с лошадью для меня — только верхом можно было туда проехать. С этой стороны другой дороги нет. Через несколько часов пути мы приехали в большую колонию Рош — Пина. Сердечна и тепла была наша встреча. До глубокой ночи мы никак не могли наговориться. Для нас обоих так странна и необычна была встреча именно в Палестине,
Перебирая в памяти все события моей жизни в Петербурге до 16-ти лет, я не могу вспомнить ни одного увлечения. Петербургский ли климат, или время с сентября до мая, или суровые условия жизни не располагали к этому, но я не припомню ни одного случая. А между тем и в научных классах мы [вместе] учились с очень милыми подростками, и на уроках мне приходилось иметь дело с очень милыми и интересными ученицами. Особенно вспоминается мне семья Ремерт. с которой я был очень дружен. Старший сын, окончивший морское училище, был очень дружен со мной и братом Львом. Он недурно играл, кажется самоучкой, и страстно любил музыку. Это был в высокой степени интересный человек с особенными запросами жизни. Где — то он теперь? Жив ли? Через него я познакомился со всей семьей. Отец жил на Кавказе, а мать с детьми в Петербурге, и только летом они ездили к отцу в Абастуман. Благоразумная и душевно развитая мать старалась дать детям самое лучшее воспитание. Каждый из членов семьи представлял особый интересный мир. Я занимался с дочерью Ниночкой, которой было тогда лет 12–14. Умненькая, развитая и чрезвычайно своеобразная, она необычайно сознательно относилась к занятиям. Приходилось все до последнею ноты ей объяснять, чтобы ни в чем не было сомнения. Тогда она отлично приготовляла свой урок. Эти уроки были и мне полезны. Надо было подтягиваться и быть готовым ответить на самые неожиданные вопросы. Урок проходил у нас очень оживленно, и каждая пьеса и этюд приобретали особое название соответственно их характеру. Мать была довольна успехами дочери и вообще благоволила ко мне. Я в это время упрямо проводил в жизнь демократизацию, носил косоворотку и галоши считал роскошью. Умная и тонкая госпожа Ремерт отлично понимала, что во мне происходит, и избегала споров на эту тему. Но вот однажды зимой, придя [на урок] как всегда в косоворотке и без галош, я в свою очередь получил следующий урок. Как я ни вытирал ноги в передней, но снег сильно приставал к подошвам и, оттаявши во время урока, образовал на паркетном полу лужу, которая меня чрезвычайно смущала. По окончании урока госпожа Ремерт, у которой были гости, вошла в зал, внимательно взглянула на лужицу и, позвонив, приказала вытереть пол. Затем, как ни в чем не бывало, пригласила меня в гостиную, чтобы познакомить с каким — то высокопоставленным лицом. Смущенный всем предыдущим, я, ссылаясь на то, что в косоворотке мне неудобно знакомиться, старался отклонить ее предложение. Тогда она совершенно серьезно
сказала мне: “Если вы считаете возможным приходить к нам в косоворотке, против чего я ничего не имею, то почему же это может служить помехой к знакомству с другими, а что касается лужицы у рояля, то против этого главным образом будет моя горничная”. После этого мне ничего не оставалось, как пойти в гостиную. Косоворотка и пренебрежение к галошам не выдержали такого искуса. С Ниной я продолжал заниматься, а с семьей Ремерт поддерживал самые дружеские отношения. Добрая госпожа Ремерт относилась ко мне как мать и, не стесняясь, откровенно высказывала мне то, что считала нужным. А я принимал это с благодарностью. Сам Ремерт, когда бывал в Петербурге, благосклонно относился ко мне и был доволен занятиями детей. В музыке он считал себя знатоком. Может быть, он и был таковым. Как — то я обращался к нему за советом, как к врачу: от октав у меня выступила шишка около кисти, затвердевшая жидкость около сухожилия, что часто случается с пианистами. Сначала он шутя рассказал мне о том, что студентом он страдал тем же, и однажды, возвращаясь несколько навеселе домой, он вступил в борьбу с городовым, который хотел его задержать, и во время схватки шишка исчезла. Но когда я не согласился прибегнуть к такому средству, он дал мне хороший совет — смазать йодом и приложить некоторую тяжесть, которая постоянно давила бы на шишку (два серебряных рубля, положенных на шишку, дали хорошие результаты).Общественное положение Ремерта все время повышалось, но это нисколько не влияло на наши отношения. Когда через несколько лет я навестил Ремертов, которые жили на Караванной, занимая министерскую квартиру с огромными комнатами, то встретил ту же простоту отношений и то же радушие. Ниночка вышла замуж и однажды, проезжая Москву, вместе с детьми навестила меня, чем доставила огромную радость. Сама она казалась старшей сестрой, а не матерью, до того она была миниатюрна и нежна. Через несколько лет она умерла. Не знаю, что стало с остальными членами этой семьи. Жизнь как — то разъединила нас.
В памяти осталась у меня поездка в Кронштадт по приглашению Саши Ремерта. Зимой верст 7 приходилось ехать по морю, на лошадях, чтобы попасть в крепость. Концерт происходил в офицерском собрании, в зале которого стоял хороший инструмент. Слушали очень хорошо и принимали артистов прекрасно. Моряки это умеют. Вспоминаю скромное помещение Саши Ремерта, где я ночевал, разговоры на разные темы, отъезд мой часов в 7 утра обратно в Петербург. И от всех этих воспоминаний веет какой — то грустью. Что — то было, прошло, и нет его.
Однажды я был приглашен аккомпанировать молодой певице. Это занятие мне нравилось. В консерватории существует прекрасный обычай: учеников старших классов заставляют аккомпанировать в классах пения. Я не имел тогда опыта, но все же от времени до времени охотно услуживал товарищам — певцам. В то время в классе профессора Эверарди было немало замечательных певцов. Учились тогда Тартаков, Лодий, госпожа Тиме и много других. Я помню прекрасно постановку “Дон Жуана” Моцарта. Лепорелло отлично исполнял Габель, впоследствии инспектор и профессор консерватории. Тартаков поражал не только красивым голосом, но и врожденным инстинктом быстро находить соответственное выражение для совершенно новых романсов Чайковского. Тогда мало развитой, мало образованный и очень грубый по натуре, он был для меня загадкой. Откуда берет он эту тонкость исполнения, откуда это проникновение ii сущность произведения? Неужели достаточно обладать только голосом и музыкальностью? Но нет. Вероятно, Тартаков потом много работал над своим развитием. Он прекрасно создавал некоторые роли и до последнего времени не переставал отлично петь.
Вернусь к своему новому занятию. Это была молодая девушка очень красивой и интересной наружности. Она жила с матерью. Они, видно, были гречанки. У обоих был какой — то испуганный вид, или, вернее, что — то глубокое и серьезное они пережили. В глазах у дочери я всегда читал застывшую печаль. Совершенно не знаю подробностей их жизни, но что — то трагическое чувствовалось и в окружающей обстановке, и в обоих женщинах… Это невольно возбуждало мою симпатию к ним, и я старался по возможности быть полезным ученице своими советами. Однажды мать после занятий попросила меня поиграть. Я охотно исполнил целый ряд вещей и, окончив, был поражен впечатлением, какое моя игра на нее произвела. Она была тронута до слез. “Ваша игра, — сказала она, — напоминает мне игру моего сына”. Фамилия этих дам мне не была известна, так как я был приглашен от имени лица, которое я редко там встречал. На мой вопрос, кто ее сын, она ответила: “Известный на юге пианист Масалов”. Я был поражен в первый момент и готовился уже рассказать историю наших занятий, но, тотчас же сообразив, что это может огорчить почтенную даму, ничего не сказал. Внутренне же почувствовал какое — то удовлетворение.
Однажды большой любитель музыки, присяжный поверенный Михайлов, пригласил меня играть с ним в четыре руки, и я убедился, что просвещенные дилетанты в высокой степени полезны искусству. Он обладал прекрасной нотной библиотекой, и чего — чего мы с ним не переиграли. Он заражал меня своей бескорыстной любовью к музыке, и я никогда не считался со временем, которое проводил у него. А как это было полезно! Он знакомил меня с музыкальной литературой и особенно останавливался на любимых вещах своих, которые готов был повторять без конца. Таким образом, вкус мой развивался, и я не могу не вспомнить с благодарностью этого просвещенного любителя.
Вспоминаю еще один несколько странный урок, рекомендованный мне знаменитым петербургским врачом Зеленским. Занятия происходили в комнате рядом с ссудной кассой. Проходить приходилось через самую кассу. Дочь содержательницы кассы, милая развитая девушка, прекрасно занималась. Несоответствие наших занятий с тем, что происходило в соседней комнате, так бросалось в глаза, что невозможно было обойти его молчанием. Нередко приходилось беседовать на эту тему, и я убедился, что она и старший брат ее, реалист, не дождутся, когда станут самостоятельными, чтобы развязаться с тяготившей их кассой. Я, конечно, всячески их в этом поддерживал, и вот интересно мне теперь, через 35 лет встретиться с ними. Что они поделывают?
К этому времени относится событие, взволновавшее всю консерваторию и послужившее темой для рассказа Потапенко (тогда ученика консерватории по классу драматического искусства) [“Проклятая слава’’] [151] . Это было самоубийство 14-летнего скрипача Каминского. Как сейчас помню его маленькую изящную фигурку, тонкие черты лица, белокурые волосы и совсем детское личико. Необычайно живой, гибкий и шаловливый, он положительно ничем не давал повода предчувствовать возможность такого трагического поступка. Замечательный скрипач, он являлся украшением класса профессора Ауэра, поражая [недетской] зрелостью своего исполнения и удивительной для его лет техникой. Он был общим любимцем и баловнем, консерваторской гордостью. Что могло произойти в этой маленькой душе? Что должен был пережил бедный ребенок, чтобы повеситься на струне (кажется, так окончил он жизнь)? Все это осталось тайной. Я помню и отца его, который часто приходил за сыном в консерваторию. Он, кажется, тоже был скрипачом. Можно себе представить, какой это был удар для родителей. Рассказ Потапенко написан прекрасно, но вряд ли все происходило так на самом деле. Впрочем, мне было тогда 15 лет, и я мог многого не знать, тогда как Потапенко, заинтересованный, мог, наоборот, все разузнать.
151
Потапенко Игнатий Николаевич (1856–1928), писатель. Упоминаемый рассказ напечатан в книге: Потапенко И. Н. Повести и рассказы. Т.II, изд. Ф. Павленкова. СПб., 1891. С.293–320