Воспоминания
Шрифт:
В то время не было такого количества юных талантов, как теперь, и смерть Каминского произвела потрясающее впечатление. Совсем незаметно прошло пребывание [в консерватории] будущей гордости России, Рахманинова. Я помню его маль — [чи]ком лет 9-ти. Букв “л” и “р” он совсем не произносил, и мы часто спрашивали у него какой у него завтрак, зная, что ответ будет: “Буйка с ябиновым вайеньем.” Он очень недолго пробыл в Петербурге. Впоследствии мы уже встретились в Москве. Помню я начинающего скрипача Эмиля Млынарского. со старшим братом которого — виолончелистом Францем — я был знаком через виолончелиста Константина Хоста, моего приятеля. Франц был несомненно очень одарен и мог бы быть хорошим виолончелистом, но поздно как — то начал и не вполне отдавался музыке. Зато Эмиль быстро успевал и к моему отъезду из Петербурга был уже недурным скрипачом. Впоследствии он отдался дирижерской деятельности и сделался очень популярным в Англии. Он проявил дарование и как композитор. Его скрипичный концерт часто исполняется. Эмиль оправдал возложенные на него надежды.
В мое время консерваторию кончил[и] М. М. Ипполитов — Иванов, А. Э.фон-Глен, скрипач Горский, пианисты: Домашевский, Раигоф, Лавров, Бенш, Косовский, Л. Шор, Ф. Блуменфельд и мн. др. Певцы: Тартаков, Лодий, Габель; певицы: Тиме, Салима, Зарудная и др. Всех не упомню, но многие заняли видное место на музыкальном поприще, а некоторые приобрели большую известность… Я упоминал имя виолончелиста Хоста [через него произошло знакомство], с которым тесно связывается все направление моей следующей жизни.
Когда и как я с ним познакомился — не помню. Знаю только, что сойтись с ним было легко. Добродушный, наивный и чрезвычайно обязательный, он был дружен чуть ли не со всей консерваторией. Тромбонист по специальности, он вынужден был перейти на виолончель из — за болезни груди. Однажды, ветретив меня в консерватории, он говорит, что имеет для меня недурной урок, и если я согласен его взять, то он готов сейчас же со мною туда пойти, тем более что это недалеко от консерватории. Театральный переулок был недалеко от Разъезжей улицы, надо было пройти только Чернышевский переулок [152] . Я охотно согласился, и мы отправились. Дорогой он несколько раз, добродушно усмехаясь, говорил мне, что заниматься придется с очень маленькой ученицей. Я совершенно серьезно отвечал, что у меня уже была маленькая ученица и я знаю, как вести начальное преподавание. Вскоре мы подошли к воротам одного дома, вошли во двор и в глубине у вторых ворот поднялись в третий этаж. Нам отворила дверь добродушная прислуга и просила обождать в гостиной. Из большой и светлой передней одна дверь — против парадной — шла в кухню, тоже светлую и очень чистую, другая — против окна передней — была закрыта, а третья, с левой стороны, вела в гостиную. Я останавливаюсь на всех подробностях, так как с этого момента в моей жизни наступила новая эра. Пока хозяйка дома не появлялась, я внимательно осматривал все кругом, и от всего получалось впечатление чистоты и порядка. В небольшой гостиной не было ничего лишнего. Большое место занимал рояль фабрики Шредера, очень хорошо поставленный к свету. Между двумя окнами стояло трюмо. Диван, два кресла, стол, покрытый ковровой скатертью, на котором стояла
152
Чернышев переулок — ныне улица Ломоносова, Театральная улица — ныне улица Зодчего Росси, Разъезжая улица не меняла своего названия.
153
Раиса Михайловна Муллер, будущая жена Д. С. Шора
От приятеля я узнал, что кузина его живет самостоятельно, работая и управляя типографией брата, помещавшейся тут же, этажом ниже. Что прежде она работала наборщицей для изучения всего дела и вообще никакой работы не боится и никакой работой не гнушается. Что ее заветное желание заняться музыкой только теперь могло осуществиться, и что если она за что берется, то всей душой отдается делу. Все это вместе с впечатлением, вынесенным мною от первого посещения, как — то особенно заинтересовало меня новой ученицей, и мне хотелось оказаться на высоте своей новой задачи. Я уходил после каждого урока взволнованный и разгоряченный упорным желанием дать возможно больше за уроком. Ученица была старательна, внимательна и аккуратна, но руки не отличались необходимой гибкостью, и она не отличалась быстротой соображенья, зато все, что становилось понятным, прочно усваивалось, и я могу сказать, что успехи были недурные, даже весьма недурные. Для меня урок перестал быть уроком. Я ждал дня наших занятий как праздника и никогда не замечал времени. Оно почему — то в эти дни двигалось необычайно быстро. Мое состояние не могло, конечно, укрыться от моей ученицы, которая, однако, ничем не обнаружила, что замечает его. Раз только, во время игры в четыре руки, она как- то ошиблась, и я сгоряча схватил ее за руку и сжал крепко, отчего точно электрический ток прошел по всему телу у меня; когда же при повторении она сыграла верно, то я — сам не знаю, как это случилось, — взял и поцеловал ее руку. Она быстро сбоку взглянула на меня, но ничего не сказала. Я боялся, что она может посмотреть на это как на дерзость, а между тем я был
В таком состоянии постоянных душевных переживаний протекли последние два года моего пребывание в Петербурге. Возле меня был преданный друг, с которым я мог делить радости и печали. Когда она, разрумяненная морозом, свежая и прекрасная, появлялась неожиданно в моей крохотной комнатушке на Мойке, где мы жили с братом, то мне казалось, что все озаряется каким — то волшебным светом. Я был преисполнен любви, благодарности и благоговения к той, которая внушила мне так много прекрасного. А она? Что происходило в ее душе? Что переживала она? Подобно солнечным лучам, под благотворным влиянием которых все расцветает, так расцветала она под обаянием охватившего ее чувства. Жизненная энергия удвоилась. Чувство ее ко мне обрекало ее на борьбу с близкими, которые не были довольны ее выбором. И если мне явно не выказывали нерасположения, то я все же это чувствовал. Возможно, что против меня лично ничего не имели, но были недовольны нашим взаимным расположением, которого скрыть мы никак не могли. Предстояла длительная и упорная борьба. Она спокойно и сознательно шла на это. Вспоминая здесь этот период времени, я не могу не признать, что мне приходилось смотреть на нее [нее] снизу вверх. И сейчас — через много лет — снова переживая былое, я с грустью думаю о себе и с гордой радостью о ней. Все великое и прекрасное в жизни свершается верой и любовью. И вот на склоне дней я утверждаю, что, как истинно верующий и благоверный еврей говорит “пусть отсохнет десница моя, если я забуду тебя, Иерусалим” [154] , так каждый из нас должен сказать своей избраннице: “Ты одна на всю жизнь, и пусть отсохнет десница моя, если я забуду Тебя”. Пусть проза жизни ядовитым жалом отравляет красоту, поэзию и прелесть ее. Вот тут — то и надо находить в себе силы и внутреннее содержание, чтобы противостоять этой отраве. Такое противоядие раз и навсегда парализует действие яда… Сейчас не место обо всем этом распространяться. Мне придется к этому вернуться после, а теперь буду продолжать. Мы, южане, мало чувствуем весну. Она как — то незаметно на юге переходит в лето. Зато на севере весна особенно прелестна. После туманной, серой, снежной зимы она вносит какую — то бодрость и радость в серую петербургскую жизнь. Задолго ее начинаешь чувствовать. Зимняя суровость сменяется весенней мягкостью. Под живительными лучами весеннего солнышка снег тает и разливается ручейками. Всюду возникает жизнь. Появляются чирикающие птички. Подснежники высовывают свои голубые головки из — под снега. И человеческая душа начинает выпрямляться под влиянием волшебницы — весны. Все это я перечувствовал и пережил, когда однажды весною очутился далеко от Петербурга и провел несколько часов один. Моя ученица уехала в Киев по каким — то делам и в этот день должна была вернуться. Я рассчитал время, и чтобы встретить ее часа за два от Петербурга на станции Любань, должен был выехать с утра, а ее поезд приходил часов в б — 7 вечера. У меня в распоряжении было несколько часов, в течение которых я был предоставлен себе самому. Была та весенняя пора, о которой я говорил выше. На душе у меня было тяжело. Неясное и неопределенное будущее пугало меня. Я был собою недоволен. Музыкальные занятия мои с фан-Арком хотя и наладились, но отношений настоящих не было. А между тем я внутренне был готов к каким угодно музыкальным подвигам. Никакая работа меня не пугала. Я был в положении мечтательной девушки, душа которой жаждет любви и готова к ней, но ждет героя, который принял бы ее любовную жертву. Фан — Арку не было дела до моих переживаний. Даже наоборот, зная, что я даю уроки и живу ими, он, конечно без злого умысла, находил возможным издеваться надо мною, говоря, что никому не рекомендовал бы заниматься у такого ученика. И все оттого, что я так и не мог выучить вальс […]*. Помню, что он как — то задал мне сонату ф-моль Гуммеля 1 ч. и остался доволен тем, как я ее приготовил. Когда же я при этом позволил себе сказать, что всегда охотно учу то, что мне по душе и в чем чувствую содержание, то он, рассердившись, не стал больше разговаривать. Итак, очевидно, мы не подходили друг другу. Надо было что- либо предпринять. Ведь будущее зависело от этого. В таком настроении я находился в памятный для меня весенний день в ожидании той, которая становилась для меня дороже жизни… Я ушел далеко от станции и всякого жилья и очутился лицом к лицу с весенней распускающейся природой, первый раз в жизни я почувствовал весну. Незаметно для себя самого я точно весь обновился под живительными теплыми лучами яркого весеннего солнца. Душа выпрямлялась и наполнялась бодростью. Тяжелые мысли таяли как снег, и на сердце становилось хорошо и легко. Так вот она, весна, думал я, вот она волшебница, усыпающая свой путь распускающимися цветами, воспетая поэтами и создающая поэтов. Я себя не узнавал. Куда девалось мое малодушие. С необычайной силой почувствовал я, что люб лю и любим. Весна, весна в моей груди. И слезы благодарности теклиу
154
Строка из 137 псалма Давида (Теиллим/137/4 — 5): “Если забуду тебя Иерушалайм, пусть забудет (меня) десница моя” (Кетувим. Иырушалаим. 1978; ред. Давид Йосифсон). В русской Библии псалом — 136. В 588 г. до Р. Х. Иерусалим был разрушен вавилонским царем Навуходоносором (604–562/61 г. до н. э.), а его жители уведены в плен. Данный псалом — клятва, данная изгнанниками.
Вера, Надежда, Любовь — вот чем наполнилось все мое существо, и я воспрял духом. Тогда — то я и решил пойти к Брассену, и как я уже сказал, мое посещение увенчалось успехом, и с осени я должен был поступить в его класс. Меня потянуло к людям, и я вернулся на станцию. Напившись чаю, я пошел бродить по платформе и там подружился с прекрасным токарем, который перед приходом каждого поезда открывает свой ларь, наполненный
Пока поезд стоял на станции, я пошел по вагонам 2-го класса и вот в одном из них еще издалека увидал ее. Я подошел почти вплотную к тому месту, где она сидела, и пока не окликнул ее, не был ею узнан. В глазах у нее блеснула такая радость, что я был вознагражден за все время ожидания со времени ее отъезда. Это была наша первая разлука. Дорога до Петербурга на этот раз оказалась необычайно короткой. Мы едва успели наглядеться и поговорить, как поезд уже подходил к станции. Там ее встретила масса родных и знакомых. Она была общей любимицей. Ее ценили и уважали за прямоту, правдивость и искренность. Охотно приходила она на помощь, где в ней нуждались. Даже подчиненные, несмотря на требовательность и строгость, были расположены к ней за ее справедливость. Поэтому неудивительно, что многие обрадовались ее приезду и пришли на вокзал. Я постарался стушеваться и оказался тоже в числе встречающих. Таким образом, исключительный весенний день в природе и в моей душе остался нашей тайной… Приближалась Пасха. В течение нескольких лет я особенно тосковал в дни светлого праздника, вспоминая, как торжественно и радостно встречали этот праздник дома. Многие у нас отсутствовали, но все присылали телеграммы, которые рядом с нашими фотографиями красовались за столом, убранные цветами. На этот раз я был приглашен братом моей ученицы, который жил с семьей там же, где и она. Их квартиры соединялись. Савелий Михайлович Муллер был на редкость красивый мужчина. Глядя на него, всегда изящно одетого, с мягкими движениями, барскими замашками, можно было подумать, что он вырос по крайней мере в княжеской обстановке. А между тем он прошел весь тернистый путь типографской службы, постепенно повышаясь до положения управляющего типографией и, наконец, собственника типографии. И на всем этом трудном пути он всегда проявлял глубокую порядочность. Я попал в теплую уютную семейную обстановку. Жена его, добрая, приветливая, ласково относилась ко всем. У них было четверо детей — две девочки и два мальчика. Оба младшие — мальчик и девочка — двойня — были тогда еще грудными. С мальчиком Шурой 3–4 лет я чрезвычайно подружился, и он любил ездить верхом на моей спине. Праздник справлялся у них по всем правилами, и я себя особенно хорошо чувствовал в этот вечер — ведь “она” была рядом со мною. Но к концу вечера хозяин меня глубоко огорчил. Несмотря на то, что я вырос в довольно патриархальной семье и обстановке, я, уехав мальчиком из дома, многого не знал касательно молитвенного ритуала, и когда я — по поводу непонятного мне акта — обратился к хозяину за разъяснением, то он, очевидно, счел это за глупую рисовку с моей стороны и с запальчивостью напал на меня. Я был одновременно и оскорблен и огорчен, тем более что вопрос мой был вполне искренен, но тут же понял, что вопрос мой был только предлогом и что в его непонятной запальчивости сквозит скрытое недоброжелательство ко мне из — за сестры. Ее “герой” не был их героем. И мне это показали. Но странное дело, не знаю, какие это сдерживающие центры в моем мозгу, которые не в таких случаях не дают проявиться гневным чувствам, а наоборот, во мне начинается усиленная работа мысли. Так и на этот раз, и во многих таких случаях, чем запальчивее на меня нападают, тем спокойнее и спокойнее я к этому отношусь. Я понял, что в нем говорит любовь к сестре, и потому, нисколько не рассердившись, даже не особенно старался оправдываться. Впрочем, я не помню повторения чего — либо подобного, и в будущем мы сделались друзьями. То же самое было и с моим братом. Он боялся за мою будущность и всячески нападал на мое раннее увлечение. Меня это очень сердило, но я чувствовал, что в нем говорит любовь ко мне и беспокойство за меня, и мы, несмотря на полное разногласие в этом вопросе, оставались не только друзьями, но самая дружба становилась теснее.
Наступало лето, а с ним и тяга на юг. Но на этот раз не так тянуло уезжать. Впервые я заметил особенную прелесть петербургских белых ночей. Они утончают нервную восприимчивость и точно усиливают жизнедеятельность. Не спать в “белую ночь” ничего не стоит. Я помню, как однажды — недели две спустя — я поджидал “ее”, обещавшую приехать на дачу из Петербурга. Был конец мая. Я поджидал с книжкой в руках на берегу Невы до полного восхода солнца и только тогда отправился домой. И сейчас был май в природе и май на душе. Если природа действует на “чувство”, то в свою очередь “чувство” усиливает восприимчивость красот природы. Петербург, так чудно воспетый Пушкиным, приобретал в это время особенную красоту, если о чем вспоминаешь с особенным чувством, то это о “белых ночах” петербургских, о Неве, не знающей преград в своем царственном течении, и о всей той таинственности, в какую “белые ночи” облекают весь город. Еще прелестнее “белая ночь” вне города. Я до тех пор никогда не был в деревне. Помню, как в очень раннем детстве я с братом Александром прожил несколько дней в деревне на берегу Черного моря. И хотя, вспоминая сейчас всю деревенскую обстановку, уборку и молотьбу хлеба, огород, сад и т. п., мне все представляется захватывающе интересным, но тогда, должен сказать, я страшно скучал и рвался в наш пыльный город, обратно домой. Но вот теперь мне предстояло на короткое время испытать всю прелесть деревни. Оттягивая свой отъезд на юг, я ко второй половине мая еще находился в городе. Петербуржцы разъезжались по дачам. Уехали все родные моей ученицы, уехала и она, не простившись окончательно и пригласив меня на денек в деревню. В этом году они жили все в Ново — Саратовской колонии, это немецкое село на берегу Невы, большое, чистое и зажиточное. Разительный контраст представляли два села, находившиеся друг против друга на берегу Невы. Село Рыбацкое — ветхое, грязное, бедное, с несколькими кабаками, вечно с пьяным людом, и Ново — Саратовская колония, вытянувшаяся версты на четыре, с деревянным тротуаром на всем протяжении, с великолепными избамидомами, которые колонисты на лето отдавали под дачи. Всюду чистота, порядок, довольство и неустанное трудолюбие. Прекрасное кладбище, где можно было гулять как в парке. Словом, прекрасное место для летнего отдыха и для спокойной работы. В этой поездке по Неве все было для [меня] ново. Я никогда до этих пор не ездил на пароходе, кроме маленьких переездов по Фонтанке и другим] каналам Петербурга или переправы через Неву. Здесь пришлось проехать по крайней мере верст 15–20 вверх по Неве. Пристань была у Летнего сада и кишела народом, живущим в разных местах по Неве. Все спешили вернуться на отдых, хотя бы на несколько часов. Пароходы Финляндского о[бщест]ва, много лет совершавшие эти рейсы, отлично работали. Вся команда была знакома пассажирам, а последние знали, кто куда направляется. Петербургский обыватель не любит перемен. Облюбует какое — нибудь место и от добра добра не ищет. Я был захвачен картиной, расстилавшейся передо мной. Любуясь берегами, заселенными с обеих сторон, полноводной и быстротечной рекой, на которой то там то сям расположились рыбацкие тони, рыбаками, заносящими сети до самой середины реки, встречными пароходами, лодками, перевозящими с берега на берег желающих, — всей жизнью, кипевшей на реке, я и не заметил, как мы подъехали к Саратовской колонии. А там меня ждала радость — свидание с “нею”. А вот и она на пристани. Сердце сильно забилось, и я едва мог выразить, как я счастлив ее видеть. Я пробыл до следующего дня. И вот в первый раз наслаждался “белой ночью” на Неве. Река точно затихла и совершенно бесшумно неслась к морю. Широкой стальной лентой, красиво извиваясь, она вполне заслуживала название красавицы. Но в этой красоте была и мощь. Чувствовалась огромная скрытая сила. Ведь это та самая река, которая, несмотря на гранитные оковы, разбушевавшись, заливает Петербург. Сейчас она точно не движется и царственно спокойна. Каждый звук, отраженный водой, далеко разносится, слышны голоса с противоположного берега. А Нева там почти в полверсты шириной. Вдали, как зачарованный, стоит многоверстный лес, а прямо на берегу реки раскинулись белые домики колонии. Так и веяло от всего этого северной сказкой. Именно в таком лесу, на берегу большой реки “спит царевна мертвым сном” [155] . Я не в состоянии передать всего пережитого за эти мгновения. Силе впечатления содействовала моя нетронутость в этом отношении и “ее” присутствие. До мельчайших подробностей запечатлелись в душе все события этого дня. Я долго не мог уснуть и рано встал, чтобы взглянуть на все при солнечном свете. Как южанин, я очень люблю солнце, и его лучи наполняют меня радостью. Но в этот раз я должен сказать, сила оказалась на стороне “белой ночи”. Куда девалась особенная таинственность окружающей природы, налет тонкой, всепроникающей поэтичности, неуловимая прелесть неясных очертаний и вся поэзия звуковой гармонии. Все кругом было необычайно просто и даже прозаично, как и самое население, и только река ничего не теряла в своей царственной красоте… В этот день я должен был уехать, чтобы вернуться только после лета, через три месяца. Предстояла долгая разлука, и мне было очень грустно. Но, уезжая, я увозил запечатлевшееся в моем сердце теплое чувство к этому [милому] уголку и новые сильные переживания, которыми я был обязан “ей”. До отъезда мы совершили прогулку, и довольно большую. Было не особенно тепло, а я был довольно легко одет. Она вся была завернута в теплый платок. И когда она заметила, что руки у меня застыли, то взяла их под платок, чтобы отогреть на своей груди. В этом было столько нежной ласки и — я сказал бы — материнского чувства, что я весь проникся благоговением к ней. На глазах у меня стояли слезы, и я ничего не мог сказать. Так, с этим чувством благодарности и любви, покидал я своего друга до осени. Долго стоял я на пароходе, следя за тем, как она медленно, задумчиво направлялась к себе. Во всех движениях ее чувствовалась глубокая грусть. О чем думала она? Была ли уверена во мне? Впереди предстояло немало пережить. Я забился в дальний угол парохода и дал волю слезам. О чем они были — сам не знаю, но они были полны тоски, грусти первой продолжительной разлуки. Я дал себе слово, повторяя его сотни раз, завоевать свое счастье и для этого неустанно работать и работать. Совершенно бодрым покинул я пароход…
155
Нужно: “ […] Спит царевна вечным сном […]”. Строка из пушкинского стихотворения “Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях” (1833).
Лето на юге, в пыльном городе при сильной жаре, не представляло особенных удобств для усиленных занятий. Тем не менее и брат, и я летом усердно работали. Приходилось делить наш старый, отказывающийся служить рояль. Я уступал брату, а сам искал, где только была возможность, инструмента для занятий. Предстояла серьезная большая работа. Надо было осенью удовлетворить Брассена, и я старался изо всех сил. По утрам я получил возможность играть на бульваре. Наш городской сад, который мы называли бульваром, был в мое время густым — прегустым парком с сиреневыми аллеями, любимым местом прогулки горожан — особенно по субботам и воскресеньям, когда там играла музыка. Запущенный и заросший, он был великолепен. Мы его очень любили. По будням он пустовал, и по утрам там совсем никого не было. В центре на площадке стояло здание ресторана — довольно просторный зал с террасой, на которой обыкновенно пили чай, кофе и ели мороженное. В зале стоял недурной инструмент, которым мне разрешили пользоваться все утро, пока никого нет. Вспоминаю с удовольствием эти утренники. Кругом тихо, редко — редко кто забредет в сад, и я без помех мог работать. Иногда отец забежит, послушает немного, а главное, проведет рукой по голове, скажет “молодец” и пойдет по своим делам. Поиграешь так часа два, а там пойдешь по урокам. И какие странные уроки попадались. То у начальника станции на вокзале, то у жандармского полковника, то у каких — то мещан на горке за губернаторским домом. Как и откуда узнавали они про меня — не знаю, но уроков летом набиралось у меня порядочно. После обеда опять за работу, и только вечером делали мы прогулки за город, на Султанский луг, где теперь “новый город”. При таких условиях лето пролетело быстро, наступило время ехать в Петербург. Там ждал меня неожиданный удар, снова опрокинувший мои планы. Умер Брассен, и я опять должен был продолжать занятия с фан-Арком. Устроившись, в смысле помещения, стола — словом всего житейского — на этот раз особенно хорошо, я решил подумать и о музыкальной судьбе своей. Дело в том, что к этому времени я окончил научные классы, все обязательные предметы за исключением инструментовки, посещал специальную гармонию, увлекался эстетикой и много читал, так что с этой стороны все обстояло более или менее благополучно. Все дело заключалось теперь в главном — в самой музыке. Умер Брассен, на которого я возлагал такие надежды. Но вот в консерваторию уже года два вступил преподавателем молодой Сафонов. Я уже говорил, как он очаровал Шубертом меня и моего друга Шванвича. Ученики были им чрезвычайно довольны как учителем, и вот мы с Шванвичем решили перейти к Сафонову. Ему это было легко сделать — он был платным учеником. Мне предстояло немало затруднений. Во — первых, я был стипендиатом, во — вторых, фан-Арк был профессор, а Сафонов пока только преподаватель. Переход от профессора к преподавателю яв лялся беспримерным в консерваторской жизни. И, несмотря на это, я решил употребить все усилия, чтобы добиться успеха. Мне казалось, что молодой Сафонов еще лучше меня поймет, чем “старый” Брассен, и я, не зная его, рвался к нему всей душой. Однако прошло все первое полугодие, прежде чем я достиг желанных результатов. И на этот раз совершенно отеческую помощь оказал мне К. Ю. Давидов, директор консерватории, который взял на себя улаживание всего этого дела. Он, очевидно, был расположен к Сафонову, но не желал обидеть фан-Арка, который и теперь оказался на высоте как человек. Не знаю, было ли ему безразлично, к кому я перейду, или надоело ему со мной возиться, или он просто был выше мелкого честолюбия, но он согласился на мой переход, за который я был ему бесконечно благодарен. Итак, я сделался учеником Сафонова. Об этом объявил мне сам директор. С этих пор начинается новая эра моей музыкальной жизни…
Василий Ильич Сафонов — мой дорогой и незабвенный учитель — умер недавно на Кавказе, который он так любил, и смерть его не произвела надлежащего впечатления в Москве [156] . А между тем умер в полном смысле слова “большой человек”, человеке твердой воли, сильного характера, огромного развития и очень большого таланта. Образованный, остроумный, находчивый, Сафонов был обаятелен, когда этого желал. Он обладал всеми качествами, которые должны были сделать его всеобщим любимцем, а между тем этого не случилось, и даже наоборот.
156
Начиная с этого абзаца и далее (включая отрывки из главы “Москва”) пассажи, посвященные Сафонову, представляют собой различные варианты статьи Шора о нем, опубликованной в “Новом русском слове” (28.11.37). Статья называется “Воспоминания ученика об учителе”.
Москва относилась к нему отрицательно и по — своему была права. Но если ближе во все вникнуть, если ближе знать внутренний мир Сафонова, то все должно показаться сплошным недоразумением. Москва в огромном долгу перед Сафоновым. Он сделал очень много для музыкальной жизни города, и без преувеличения можно сказать — делает и до сих пор, так как большинство настоящих музыкальных деятелей Москвы или ученики Сафонова, или так или иначе не избегли его влияния. Я был тяжко болен, когда он умер, и от меня тщательно скрывали его смерть, опасаясь сильного впечатления на больной организм, а между тем последние 10 лет мы почти не встречались. Наши дороги давно разошлись, но в душе моей всегда жил образ незабвенного учителя и прекрасного человека, каким я его знал с первого дня нашего знакомства. Говорю так, несмотря на все сафоновские “истории”, в которых он был больше чем не прав. Ни на ком, быть может, так ярко не оправдывается высказанная мною мысль, что люди гораздо лучше, чем кажутся, если бы только каждый мог найти соответственную характеру деятельность. Та же энергия и те же черты характера, которые, скажем, в искусстве могут создать крупное явление, в области торговли создадут кулака. Нетерпимые в жизни черты характера — подозрительность, вечное недовольство в т. п., в искусстве исполнения создают требовательность и постоянное желание лучшего, т. е. создают часто превосходного артиста. И наоборот — добродушная снисходительность, излишняя деликатность, так ценные в жизни, создадут весьма посредственного исполнителя. Выше я говорил о Ю. И. Йогансене, нелюбимом инспекторе и любимом учителе. Можно было бы много примеров привести, когда человек в одной области дает отрицательные результаты, а в других — положительные. Сафонов — профессор, учитель — не оставлял желать ничего лучшего. Сафонов — исполнитель (особенно камерной музыки) был явлением замечательным и выдающимся, и при этой деятельности Сафонов — человек — добрый, великодушный, обаятельный, тонкий психолог, он умел с первого взгляда разбираться в людях; прекрасный семьянин и любящий сын, он был во всем прямо поучителен. Сафонов же, облеченный властью директора, которую он как — то своеобразно понимал; Сафонов, пожелавший во что бы то ни стало сделаться дирижером; Сафонов — строитель миллионного здания консерватории — являлся совсем иным человеком. Он стал грубым, резким, властным, отдалился от всех, кого прежде ценил, окружил себя льстецами и посредственностью и совершенно не терпел противоречия…