Возмездие
Шрифт:
Что касается Арцыбашева, то, повторяю, он, по-видимому, был далеко не в полном курсе дела, но все же «друзей», если не всех, то некоторых (А.П. — наверно), персонально знал и в общих чертах знал их информацию о делах в России. В одном из писем он высказывается совершенно справедливо, что, может быть, все это только ловушка для «знатных гостей из Парижа», не обвиняя «друзей» в предательстве, а лишь полагая, что они, сами того не замечая, служат средством для уловления «знатных гостей из Парижа».
К сожалению, Арцыбашев интуитивно угадал часть истины, ибо все «друзья» из России оказались агентами большевиков, мобилизованными для уловления Бориса Викторовича. Говорю — интуитивно, потому что, если бы у Арцыбашева были более сильные доводы или сведения, то, конечно, он сумел бы найти более сильные средства предостережения и протеста.
Итак — веровал, хотя порой и сомневался, Борис Викторович. Веровали и не сомневались Философов и Шевченко и поддерживали в Савинкове его веру…
В ноябре месяце 24-го года в Прагу приехал, возвращаясь из Парижа в Варшаву, Философов. У меня с ним
Все ясно. Больше возвращаться к вопросу о добровольной капитуляции Савинкова перед большевиками не следует. Все ясно.
Вернемся к его дневнику.
Чем дальше, тем автор дневника все больше развязен. Вот еще выдержки:
«…С.П. [55] говорит мне: вы никогда не подойдете к нам близко. Это неверно. Коммунизм меня привлекает, во-первых, потому, что социализм — мечта моей молодости; во-вторых, потому, что в нем больше справедливого и честного; и, в-третьих и наконец, потому, что, выбирая из всего, что есть, я выбираю коммунизм. Не царя же, не республику же Милюкова, не эсеровское же бормотание. Но С. П. говорил и о людях. Люди — я их не знаю. Знаю едва ли десяток, да и то в разговорах и на работе. Да, все русские, как мне кажется, вовсе не похожи на европейцев».
55
С. Пузицкий.
Сидя в тюрьме, он пишет еще и рассказы. Крайне занятые чекисты в ответ на его просьбы соглашаются послушать их. Он читает долго и читает плохо. Некоторых чекистов во время чтения отрывают дела. И вот какую наглую запись делает об этом Савинков в дневнике:
«…Я работаю, потому что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше, а я не могу. Когда я читал у С.П. свой рассказ — один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Какой бы ни был мой рассказ — это настоящая дикость, полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по восемь часов в сутки, ценят мой труд. Так называемые простые люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, интеллигенты. Сколько раз я замечал это в жизни! От Милюкова и Мережковского у меня остался скверный осадок не только в политическом отношении. В политике — просто дураки, но в житейском — чванство, бессердечие, трусость. Я даже в балаховцах, рядовых конечно, рядом с буйством, грабительством видел скромность, сердечность, смекалку…»
Очень редко он обращается в дневнике к своему прошлому и к своим недавним соратникам. Наиболее подробную запись он посвятил полковнику Сергею Павловскому:
«…Я не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: «А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживем — увидим». Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз. Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его, где ключ к нему? Ключ к Андрею Павловичу — вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву — подлость. А к нему? А если бы меня расстреляли? В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой, и это ясно; во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих, так — ни то ни се. Нельзя даже понять, почему же не расстреляли, зачем гноить в тюрьме? Ни я этого не хотел, ни они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых винтиках. Жалует царь, да не жалует псарь».
Это
одна из последних его записей в дневнике. В ней особый интерес представляет конец записи, где он заявляет, что для пользы дела его следует выпустить из тюрьмы. Он говорит об этом все чаще. Он наглеет настолько, что заявляет чекистам: «За мое заточение вы будете отвечать перед историей». Взбешенный Сергей Васильевич Пузицкий, чтобы отделаться от него, советует ему обратиться к Ф. Э. Дзержинскому. И 7 мая утром Савинков, ничтоже сумняшеся, пишет Феликсу Эдмундовичу следующее самоуверенное письмо:«7. V.25 г.
Внутренняя тюрьма.
Гражданин Дзержинский, я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все-таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.
Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стенке; второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключенным: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно — меня исправила жизнь.
Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать; я был против вас, теперь я с вами; быть серединка-наполовинку, ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем не могу.
Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован и что мне дадут возможность работать. [56] Я ждал помилования [57] в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле.
Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме — сидеть, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.
Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза. Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и, мне не стыдно сказать, многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь. Ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию. Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, прямо и ясно, чтобы я в точности знал свое положение.
С искренним приветом Б. Савинков».
56
Никто ему этого, как выяснилось, не говорил. (Прим. авт.)
57
Очевидно, речь идет об освобождении.
Дзержинский не находит нужным отвечать на это письмо, он только просит чекистов, которые общаются с Савинковым, сказать ему, что не только у большевиков существует непреложность наказания за преступление, так что о свободе он заговорил рано…
В этот майский день Савинков был в очень хорошем настроении. Об этом свидетельствует ныне живущая Любовь Ефимовна Деренталь. Утром она навестила его в тюрьме, и они вместе обсуждали фасон платья и шляпки, которые она должна была приобрести. Так что, когда на другой день утром ее пригласили на Лубянку и сообщили, что Савинков покончил с собой, она закричала по-французски:
— Это неправда! Этого не может быть! Вы убили его!
Почти вся западная пропаганда как бы подхватила ее крик и тоже утверждала, что Савинков убит чекистами. Но что же произошло?
Савинков уже давно просил чекистов свозить его за город — посмотреть весну. Предупреждая, что хочет поехать один, без Любови Ефимовны. Обычно он не хотел ее присутствия, когда рассчитывал хорошо выпить. Надо заметить, что «дело это» он очень любил и мог выпить очень много, совершенно не пьянея… И вот после того, как Любовь Ефимовна ушла от него из тюрьмы, от подъезда ОГПУ отошла легковая машина, в которой были Пузицкий, Сперанский, Сыроежкин и Савинков.
Машина мчалась в Царицыно, на одну из тех дач, где не так давно разыгрывали для Фомичева конспиративное антисоветское подполье. Приехав в Царицыно, Савинков выпил и пошел гулять по Царицынскому парку. На высоком горбатом мостике, под которым бурлил весенний ручей, Савинков порывисто схватил за руку шедшего рядом Сперанского и крикнул:
— Уведите меня отсюда! Прошу вас! Скорей!
Когда они сошли с мостика, Савинков очень смущенно объяснил, что у него болезнь «боязнь пространства», что, когда он выходит на балкон, у него подкашиваются ноги и что сейчас на мостике он вдруг почувствовал себя дурно… Они несколько часов находились на даче, а за обедом Савинков еще выпил привезенного им с собой коньяку.
Поздним вечером Савинков был доставлен в Москву, в здание ГПУ, на пятый этаж в кабинет Пиляра, где он должен был дождаться конвоя, который отвел бы его в тюремную камеру.
Сперанский и Сыроежкин сидели один на диванчике другой в глубоком кресле. Пузицкий по телефону вызывал конвой Савинков, оживленный, ходил по кабинету. Стояла предгрозовая духота, и окно кабинета, выходящее во двор, было открыто. Окно было с очень низким подоконником — не более 20–30 сантиметров от пола. Очевидно, это некогда была дверь на балкон. Маяча по кабинету, Савинков делал поворот у этого окна. Вот он еще раз приблизился к открытому окну, но не повернул обратно, а посмотрел из окна вниз. И вдруг он, словно пополам сломившись, стал переползать через порожек окна. Никто из чекистов даже не успел подбежать…