Время Женщин
Шрифт:
Она говорила свободно и быстро, нисколько не боясь, что мы не поймем, как будто знала заранее, что не понять нельзя. Почти не глядя на нас, она рассказывала какую-то свою историю, время от времени подходила к доске и быстрым белым мелком чертила английское слово – без перевода. Это слово мы слышали впервые, и она заранее знала об этом. Мы видели, как оно выступает белым из-под ее руки, и этого было достаточно и для нее, и для нас, словно она доверяла нашим глазам больше, чем нашим ушам, как будто наши глаза уже встречались прежде с этим словом и узнавали его, стоило ей написать. Ее английский был легким и веселым, шутки быстрыми, каблуки тонкими и высокими. Наверное, я что-то собралась сказать Ирке, потому что, отвлекшись на секунду, увидела Иркино хмурое лицо и скошенные в сторону глаза, как тогда, во время того нашего разговора. Как будто Ирка, отвернувшись от моих доводов, продолжала тот разговор, но на этот раз – не со мной. Секунду-другую я еще стояла у порога – нежданным гостем. Потом отвернулась и отошла. Я снова стала глазами, зоркими, как ястребы. Смотрела вперед, то на доску, то на маленькую женщину, стоявшую ровно, как тетива. Она не видела меня, да и разве могло ей прийти в голову выхватить кого-то одного из-за парт переполненного класса, выделить из настоящего ради сомнительного будущего. На это требовались другие глаза, смотрящие издалека на нас обеих. Мне, двенадцатилетней, они были неведомы, я не умела различить. Все,
Она смотрела, как я приближаюсь и с каждым шагом становлюсь все меньше, так что в конце концов она уже различала с трудом. Она же становилась больше, длиннее стали узкие крылья ее носа, острее скулы, пустее улыбка, не оставлявшая надежды. Еще не поздно было просто-напросто сказать «до свидания». «Вы расскажете дальше?» Я не знаю, что заставило меня спросить. Я была одна, но неужели в тот миг, единственный за всю нашу с нею жизнь, она не знала того, что уже знала я? Я спросила и снова стала большой, больше нее. Она поморщилась, мои слова были для нее чудовищной грубостью, ей пришлось собрать силы, чтобы сдержаться. Я отступила, не вполне осознавая, что случилось, но уже содрогаясь от содеянного, и тогда за моими плечами встали мои детские воспитатели – страх и тоска. Шесть лет, пока я училась всему на свете на свой страх и риск, они не давали о себе знать. Но теперь, ах, как же ловко они выбрали время. Спустились на помощь из моих давних лет, как с неба. Шорох крыльев, поднимавшихся над моей головой, как руки – для защиты, чтобы я поняла, что я люблю ее.
Господи, почему ты оставил меня? Я не знала слов, я не умела говорить, я была бессловесна. Чему могли научить меня мои бессловесные учителя? Это говорю я, та, какой я стала сейчас – в мои сорок лет. Теперь я знаю множество слов, и русских и английских. Я знаю слова, которые умнее меня, они сами становятся мною, моей памятью, моими мыслями. Я умею глотать их как тройчатку и класть под язык как валидол. Русские и английские – обезболивающее двойного действия. Что я могу знать о времени, о Его времени? Говорят, Он смотрит на нас всегда, а если и отводит взгляд, всегда можно позвать. Почему же я до сих пор уверена, что со мной по-другому? На меня – один-единственный миг, один-единственный взгляд – тогда. Нет ни правила, ни закона, по крайней мере, я не могу вывести. Ничтожен и слаб. Что ж, пусть так и будет: страх и тоска и единственный взгляд.
На самом деле я не онемела. Уже на следующий день я почти и не помнила об этом случае и болтала как ни в чем не бывало. Даже приходя на урок английского и видя ее воочию, я забывала о ночных страхах и слушала взахлеб. Уроки пошли своим чередом, она больше не возвращалась к той истории, даже не вспоминала, как будто вся история и белый мелок нужны были лишь для первого знакомства, для того, чтобы посмотреть почти безразличными глазами, как все проходят мимо нее, бормоча «до свидания». Между тем Б.Г. вышел на работу, и число английских групп вернулось к первоначальной тройке. После долгого перерыва, занятого болтовней, Ирка Эйснер снова заговорила со мной серьезно. Она решительно вознамерилась перейти в группу к Ф. Отводя глаза, Ирка говорила о том, что ей необходимо такое качество обучения, но как об этом скажешь... В общем, она уговорила меня идти к Б.Г. вместе. Б.Г. выслушал спокойно. Не знаю, было ли ему обидно: Ирка – лучшая в классе. Точный математический ум, память, добросовестность. Перебивая друг друга, мы говорили о дружбе. Он согласился сразу. Сказал, что ему будет ее не хватать. Единственное условие – подобрать кого-то из моей группы, кто согласился бы перейти к нему вместо Ирки – добровольно. Вероятнее всего, это условие казалось ему легким. Мы же, выйдя из его кабинета, стояли ни живы ни мертвы, потому что – тут уж ни одна из нас не отводила глаз – кто же, находясь в здравом уме, согласится уйти от Ф. И все-таки Ирка не хотела сдаваться. Перебирала пофамильно. Сошлись на Лариске Панферовой. Тройки. Ума с гулькин нос. В группе Б.Г. подружка. Врали точно и артистично. Хочет перейти, потому что дружим. Б.Г. не против, только попросил замену. Он – добрее, спрашивает не так зверски. Сам предложил ее – Панферову. Лариска согласилась сразу. Мы в Иркой чувствовали себя победительницами. Наконец-то, говорили мы. Конечно, удобно. Перезванивались вечерами, обсуждали домашнее задание.
Ночами я исходила болью. Боль лилась из глаз, как слезы, сочилась изо рта, как слюна. Подушка, пропитанная болью, становилась мокрой, как детская простыня. Я не вставала сушить. Ужас смерти – ее смерти – обессиливал меня. Из ночи в ночь я видела одно и то же. То, что увидела наяву через двадцать пять лет. За ночь боль подсыхала сама. К утру на голубой наволочке оставались желтоватые подтеки. Так я и выплакала свои глаза. Через три месяца мое зрение испортилось. К маю глаза стали плохими: 07 – 06. Мне закапали лекарство и на две недели освободили от уроков. Я приходила в школу и слушала. Ни читать, ни писать я не могла. Потом мне выписали очки. Оправа была уродливой. Страх ее смерти отпустил меня. Теперь я боялась ослепнуть.
Голубоватый пол
В сентябре ей предоставили новый кабинет. Он находился в дальнем корпусе и был очень маленьким, парты впритык. Летом его отремонтировали. Голубой линолеум, голубые стены. Первого сентября кабинет выглядел ослепительно. Классы и кабинеты мы убирали сами. На всю нашу школу приходилось две уборщицы. Они мыли кабинет директора и завучей, учительскую, вестибюль и лестницы. В каждом классе стояло ведро со шваброй. Учителя показывали, как мыть. У них получалось ловко. Так они мыли дома: тряпка в ведро, выкрутить обеими руками, намотать на швабру. Привычное дело. Показывая, учительницы мыли с энтузиазмом. Их руки становились мокрыми и грязными. Это называлось влажной уборкой. Дежурные возили тряпкой, время от времени макая ее в ведро. На крашеных половых досках разводы были почти не видны. На нашем голубом линолеуме высохшие разводы становились желтоватыми подтеками. Через две недели дежурных трудов на нем не осталось живого места. «Кто из вас читал Шекспира?» Она спросила по-русски и посмотрела холодно. Поднялась Федина рука. Взгляд остановился на нем, но не потеплел. «Что именно?» Рука опустилась и щелкнула пальцами. «Как это?.. – беззвучное пощелкивание. – “Ромео и Джульетта”». Он вспомнил название и улыбнулся. «Это все?» Стояла ужасная тишина. Она обращалась к нему одному. Остальные затаились. Она смотрела на него так, как будто нас, не читавших и этого, ее презрение не касалось. Мы были вне поля ее презрения. «Останешься после урока». Федя встрепенулся и смолчал. «Пол должен быть чистым.
Вы знаете, что такое чистый пол?» Теперь она обращалась к остальным. «Кто дежурный», – она спрашивала. Я поднялась. «Как на корабле», – она вынула из кармана белый носовой платок, стремительно нагнулась и провела. Развернула и показала. Мне. Серый след на белом. «Тебе понятно?» Теперь она разговаривала только со мной. Мне было понятно. Она скомкала платок и заговорила по-английски. На математику Федька вернулся к самому звонку. Я провожала глазами. Он заметил и согнал улыбку, как будто именно от меня должен был скрывать свое новое счастье.После уроков я нашла тетю Валю и выпросила порошка. Она повела меня в подсобку под лестницей. Там стояли новые ведра и новые швабры. «Чего мыть-то?» – «Голубой кабинет». – «Ведро-то там есть?» – «Нету, и тряпка рваная». Она протянула ведро. «Порошку немного сыпь – не отмоешь». Она рвала мешковину. «А нету щетки какой-нибудь? Там на стенах еще написали, тряпкой не оттереть». Голубые стены были чистыми. Никто бы не посмел. «На. Посыплешь порошка на мокрую, щетиной потрешь, и сразу чистой водой. Не жди, пока засохнет». Она показала как. «На-ка еще швабру». Новую швабру она подарила мне от себя. Старое ведро и тряпки я подбросила в туалет. Притащила теплой воды – целое ведро. Отодвинула парты. Обмакнула щетку и нарисовала мокрый квадрат – метр на метр. Сыпанула порошка из плошки, встала на колени и принялась оттирать. Терла и макала, терла и макала. Стирала сухой тряпкой. Так меня никто не учил. Из-под желтых разводов проступала ослепительная сухая голубизна. Волосы выбивались из косы и лезли в глаза. Я отводила мокрой рукой. Вода в ведре темнела после каждого квадрата. В туалете я сливала грязную, мыла ведро и набирала чистой. Пять, шесть, сбиваясь со счета. За спиной в коридоре было тихо. Я допятилась до двери и разогнулась. Спину ломило. Ослепительное сухое сияние. Дверь скрипнула. «Ты еще тут? Домой-то собираешься. Мне запирать». – «Вот, отмыла». Уборщица огляделась. «Отмыла, и хорошо. Теперь закругляйся». Она закрыла дверь. Я сняла туфли и пошла босиком. Все было сухо. Мой пол – чистый, как постель. Я легла и вытянула ноги. Ни одного подтека. Закрыв глаза, я думала о том, что теперь бояться нечего. Теперь я могу прочитать Шекспира.
В понедельник грамматика, во вторник учебник, в среду английская литература, в четверг учебник, в пятницу домашнее чтение. К каждому уроку – свое. Для домашнего чтения взяли Киплинга. Про моряков. В первый же раз она не приняла ни одного ответа. Без оценок. Выслушала и предупредила, что следующий раз будет оценивать так: две грамматические ошибки – 3, два невыученных новых слова – 3, медленный темп – минус один балл. Объяснила, как учить. Вам дается три листа книги. В понедельник читаете и выписываете новые слова, во вторник ищете их перевод по словарю. В среду их учите. В четверг пересказываете близко к тексту. Только в косвенной речи. Прямая не допускается. Через месяц втянулись все. Остальные группы постепенно привыкали: наши не высовывают носа. Смотрели, как на страдальцев. По утрам Ирка заходила за мной. По дороге мы гоняли друг друга по словам.
После урока она кивала Феде. Это означало, что после уроков он идет в голубой кабинет. Иногда она не кивала – не обращала на него внимания. Тогда Федя шел к двери, оглядываясь, ждал, что кивнет. По пути домой мы с Иркой обсуждали. Федька молчит и ходит гоголем. Ирка уже прочитала. Шекспир нашелся дома, правда, не Ромео, а Гамлет. Обещала выпросить у родителей и принести мне. Вчера Ф. позвала Мишку Дудинцева. Ничего он не читал, просто сидит с Федькой за одной партой. Ирка злилась. Я не смела. В понедельник на уроке Ирка подняла руку и сказала, что уже прочитала Гамлета. Ф. выслушала безразлично. Родители книжку дали. Перевод Пастернака. Эти слова не ранили мозг, не хрустели острыми осколками.
Порошок, который я выпросила, кончился. Щетку я сама унесла домой еще в тот раз. Дежурные мыли тряпками и не каждый день, только тогда, когда Федя с Мишей не приходили. Мне это было на руку. К моему дежурству голубой пол снова стал желтоватым. Теперь я всегда носила в портфеле порошок и щетку и ждала.
Она кивнула мне во вторник. Наступал мой день. После уроков я пришла. Она сидела в углу и писала. Я сдвинула парты и выложила щетку. Притащила ведро воды. Снова, как и в прошлый раз, – квадратами от окна. Шур, шур, сыпала порошок, терла, смывала, носила воду – квадрат за квадратом. Колени сырели. Она не смотрела в мою сторону, просто сидела и писала. Я доползла до угла, она поднялась и перешла к окну. На вымытом отпечатались ее следы. На коленях я проползла за нею и вытерла насухо. В туалете я вылила последнее ведро и посмотрела в зеркало. Красное лицо, растрепанная голова, темные пятна на коленях. Я вернулась и поставила ведро в шкаф, щетку засунула в ведро. Носить с собой бесполезно. Если бы я посмела, я бы заплакала. Она поднялась и вынула белый платок. Я ждала, что теперь она нагнется. Мне это было все равно. Она не нагнулась. Я стояла у двери. «Садись». Я мыла два часа. Это было ее первое слово. Я села за свою парту и спрятала красные руки. Она открыла проигрыватель и вынула из конверта пластинку. Свела брови, подняла иглу, опустила медленно и вышла на середину. Там, там, там – как будто кто-то подходит ко мне, три мягких шага, издалека, их много, но как одно, но шире, чем одно. Ее рука поднимается, открываясь, и голос, ее голос, но другой, какой я никогда не слышала даже по-английски, как будто не голос, а что-то другое, больнее и выше, непостижимее, опустилось на звук, как игла. Звук вздрагивает, но голос идет над ним как над водой, по звукам, едва касаясь.
When in disgrace with Fortune and men’s eyesI all alone beweep my outcast state,And trouble deaf heaven with my bootless cries,And look upon myself and curse my fate... 3Я не понимаю, я не знаю всех новых слов, я еще не выучила новые слова, только некоторые, но мне и не надо, чтобы понимать. Сижу и сжимаю красные руки, свожу и развожу пальцы, сижу и сжимаюсь до верха, до горла, когда ее голос, не голос, что-то, чему я не знаю сло?ва, отходит, отступает на шаг, руки опускаются, звуки разжимают мои пальцы, и им, тем, соединенным в одно, удается взлететь, вырвавшись из моих красных рук, которые хотят удержать. Медленная дрожь, и там, высоко, все разрывается, как завеса, передо мною: они выпевают то, чему я не знаю слов, то, что никогда не назову. Каблуки – к проигрывателю, рука быстро поднимает иглу. «Это сонет Шекспира. Вот, я написала здесь, для тебя». Каблуки – к столу, на котором листок. Подает мне. Моя красная рука, ее – маленькая, белая, с голубоватыми прожилками. Голубые прожилки крови. «Ты выучишь, и мы попробуем с тобой. В этом цикле три сонета, я хочу, чтобы вы читали вдвоем. Ты – первый и третий, Федя – второй». На столе пусто. Пока я терла, она писала.
3
«Когда в раздоре с миром и судьбой, Припомнив годы, полные невзгод, Тревожу я бесплодною мольбой Глухой и равнодушный небосвод...» (В. Шекспир. Сонет 29. Пер. С. Маршака).