Я отвечаю за все
Шрифт:
Ожогин зевнул. Мамашу невозможно было остановить. Она скрипела и скрипела, пока не пришла Соня с репетиции танцевальной группы самодеятельности и пока мамаша не пересказала ей, как у Леонида расходились нервы в последнее время.
— А я и не замечала! — ответила Соня, раскладывая на супружеской постели свои «пачки», трико и иные балетные принадлежности. — Опять группа проходит или одиночки-враги?
— Т-ш-ш-ш! — зашипела мама.
— Просто хоть караул кричи, — хрупая крепким соленым огурцом, заговорил Ожогин. — Прямо-таки дохожу. До боли: физически болят нервы. Мама, это возможно?
Наталья Михайловна вздохнула:
— Вероятно, возможно.
— Нет, уж он в этот раз один не поедет, — вмешалась Соня. — Вот мы провернем свое турне по подразделениям, тогда пускай заказывает. У меня тоже нервы есть, я тоже устаю.
На этом и порешили.
ПЕРВЫЙ ПОСЛЕ БОГА
И все-таки невозможное случилось — первого марта они открылись. Бор. Губин в этот день, к счастью, ничего в газете не написал, лишь поздравил, вездесущий дока, из нынешней своей резиденции — Большого Гриднева — длинной и патетической телеграммой со словами, что-де обнимает, счастлив и всегда верил. Устименко читал телеграмму, бреясь: теперь он и бритву сюда принес, в кабинет главного врача, и смена белья лежала в шкафу, и парадный китель.
Было семь часов утра, включенный накануне коммутатор молчал — и «приемный покой» № 1, и «перевязочная» № 2, и «рентген», и «кухня», и «лаборатория», и «гинекология», и «терапия», и «гараж» (покуда без единой машины) — все молчало.
Обтерев жало опасной сточенной бритвенки губинской телеграммой, Владимир Афанасьевич проверил на себе душевую — теплая, горячая, холодная, ледяная, — потом окончательно оделся, затянул поясок накрахмаленного халата, сел за стол перед коммутатором. Было очень тихо, тепло, глухо до позвякивания в ушах. «Главного» не тревожили, никто не видел, как он встал, как побрился, как побывал в душевой. И главный никого не беспокоил — думал сосредоточенно и даже угрюмо, упершись подбородком в ладони, низко опустив лобастую, с седыми висками голову. И не про что-нибудь высокое и красивое, а всего лишь про уголь — как истребует сегодня с Золотухина.
В дверь легонько стукнули, старая нянька Матвеевна на подносике принесла «пробу», как она выразилась, в сущности же — запрещенный Евгением Родионовичем завтрак.
— Покушай-ка, — сказала Матвеевна, как всегда строго и наставительно, словно и ее главный врач был тяжелым больным, — покушай, Владимир Афанасьевич, здоровье — оно, дружочек…
— А я, нянечка, между прочим, здоровый, — сказал Устименко, вглядываясь в прекрасную старость Матвеевны, в ее глубокие и крутые морщины, в бодрый блеск глаз, в чинность и мягкость движений. — Митяшин здесь?
— А он и не уходил, я мню, — по-старинному сказала Матвеевна, — кочегарил в кочегарке, ночью сколь раз будил — погляди, Матвеевна, на градусник. Еще с вечера восемнадцать накочегарил и так ровнехонько держит, а за стенкой-то морозу под тридцать…
Легкими руками она поставила перед главным чай, кашу, творог, ватрушку, масло крошечным кубиком.
— Незаконно, няня, — отхлебывая из кружки, сказал Устименко. — Судить нас надо.
— Проба главврачу завсегда законная, — сурово ответила старуха, — да и чай-сахар я тебе от себя уделила, от своей скудости. Каши отведай, эта крупа зовется смоленская, сварена хорошо. Николай Евгеньевич давеча учил по-поповски, как они в посты употребляли.
Устименко попросил:
— Села бы, нянечка.
Старуха села, пригорюнившись, созналась, что и она нынче плохо спала. Потом пожаловалась:
— Ты уж, Владимир Афанасьевич, на Сашку-то Золотухина повоздействуй.
Повалила его давеча вечером в ванну — купаться, так он, дурачок, от меня на крючок закрылся. Я ему шумлю-стучу, слабый он еще, — открывай, дескать, внучек. А он изволит стесняться. Я ему — что, я ваших задниц не видела? Еще с японской удивляться на мужское естество перестала. А он — несогласный. Квохчет, что и сам управится. Потом едва доволокла — так намылся. Ты уж скажи ему — для Матвеевны ни мужиков, ни бабов нету, она давно эту диагностику не различает…— Скажу, — думая об угле и соскребая кашу с тарелки, ответил Устименко, — скажу непременно.
— Сабантуй к вечеру соберете? — услышал он вдруг.
— Это какой такой сабантуй?
— Раньше для такого случая молебен служили, — объяснила Матвеевна, — губернатор приезжали, а то его вице или же бригадный генерал в войну в империалистическую. А сейчас сабантуй. Скидываются, где начальство нехитрое, а где похитрее — бухгалтер там, например, заместо олифы, или ремонт рентгеновского аппарата…
— Ты меня, Матвеевна, на уголовщину не толкай, — усмехнулся Устименко. — Еще послушаюсь…
— Женька Митяшина вчера собирала, — поведала Матвеевна. — И на вино, и на квашеную капусту, и картошка будет с салом…
Она прибрала большими, еще сильными руками посуду, составила на подносик и поплыла к двери. А в дверях столкнулась с маленьким человечком, который сказал ей «пардон, мадам», элегантно уступил дорогу и вошел, всматриваясь в Устименку живым взглядом знакомых, антрацитовой матовости зрачков. Владимир Афанасьевич поднялся, шагнул навстречу…
— Мой спаситель! — с гортанным грузинским придыханием сказал капитан Амираджиби. — Великий врач всех времен и народов! Не смотрите на меня таким сочувствующим взором, сейчас меня все жалеют и спрашивают, что со мной случилось…
Он крепко сжал руку Устименки своими сильными холодными пальцами, прищурился и сипло спросил:
— Похож на старую чахоточную обезьяну, да? Так выразилась обо мне моя любимая жена, именно так. А я не обезьяна, я капитан, «первый после бога», как пишут англичане и сейчас про нашего брата. Можно подумать? В смысле «первый после бога»?
Видимо, Амираджиби устал, потому что как-то сразу, вдруг замолк и долго силился отдышаться, сидя возле письменного стола и стыдливо бодрясь, — ему было неловко за свою внешность, за глаза, с их просящим выражением, за серое, морщинистое лицо, на котором борода росла кустами, было стыдно за самого себя, как бывает очень стыдно только сильным людям в случае вот такой, внезапной беды.
— Слишком рано пришел? — осведомился он с усмешкой.
— Что вы!
— Я нигде не ночевал, — сердито сказал Елисбар Шабанович. — Меня не забрали даже в комендатуру, помните, как нам было там тепло, а, мой спаситель? И этот матрос Петренко, который заподозрил, что мы диверсанты? И как мы попали прямо в рай к Родиону Мефодиевичу? Кстати, как он? Очень плохо?
Устименко ответил, что неважно, лежит в Москве в госпитале, туда уехала его дочь Варвара.
— Да, да, как же, — покашливая, закивал Амираджиби, — ее фотография висела у каперанга в каюте. Такие круглые глаза, как же, как же…
Они замолчали.
— Меня не пустили к нему в дом, к адмиралу Степанову, — вдруг напрягшись и даже на секунду захлебнувшись от бешенства, сказал маленький и сухонький Амираджиби. — Его сын говорил со мной на пороге. Такой толстый, такой симпатичный, такой откормленный поросенок. Он не позвал меня в дом. А я был с вокзала. Он порекомендовал мне гостиницу.