Яд и мед
Шрифт:
Красный ручей протекал у подножия высокого холма. Берега ручья густо поросли ивняком – за ним, на другом берегу, угадывалось что-то огромное и белое. А на этом берегу егерь Кузьма и двое объездчиков с ружьями сдерживали довольно большую толпу мужиков, собравшихся посмотреть на чудо.
Алексей Алексеевич направился к толпе, отметив сразу несколько чужих лиц и Сычика, сутулого юношу, бывшего семинариста, который служил в школе, построенной два года назад князем Осорьиным в имении.
Завидев барина, мужики поснимали шапки, Сычик поклонился с кривой своей всегдашней ухмылкой – Алексей Алексеевич сдержанно кивнул.
– Мы там мостик положили, ваше сиятельство, – негромко сказал егерь Кузьма. – Семен проводит.
Семен, сын егеря, первым вошел в ивовые заросли, показывая дорогу.
Князь Осорьин был суховато-сдержанным человеком. На войне он привык к опасности, на дипломатической службе – к безжалостности. Он дважды ходил в штыковую атаку, усмирял крестьянский бунт, встречался лицом к лицу с разъяренным медведем, а однажды в Италии ему пришлось принимать роды – это было самым страшным, самым ярким событием в его жизни. Но то, что он увидел на другом берегу Красного ручья, не шло ни в какое сравнение даже с родами.
В траве у подножия холма на боку лежала женщина с детским лицом. Существо женского пола, мысленно поправил себя князь Осорьин. Он прикинул на глаз: росту в ней действительно было метров пятнадцать, а веса – не меньше тонны. Она лежала на боку, лицом к Осорьину, и улыбалась во сне. Женщина была гармонично сложена, у нее были красивые колени и груди, чистая белая кожа и здоровые блестящие рыжие волосы.
Управляющий исподтишка наблюдал за барином. Алексей Алексеевич всегда был для Ильи Заикина воплощением спокойствия, ясности и твердости, но сейчас барин был не в себе: спокойствие его было явно деланым, фальшивым – управляющий это скорее чувствовал, чем понимал, и это его тревожило.
– Малюточка, – вдруг прошептал за спиной Осорьина сын егеря.
Алексей Алексеевич вздрогнул, удивленным взглядом окинул парня, словно не понимая, откуда тот вдруг взялся, кивнул управляющему, и они быстро, почти бегом поднялись на вершину холма, откуда открывался вид на пойму, извилисто прорезанную Красным ручьем.
– И что с ней делать? – спросил Илья задумчиво, искоса поглядывая на барина. – Баба – и не баба. Как к такой подойти? Никак! Ни обнять, ни поцеловать, ни здравствуйте… досадно!
Управляющий был грозой женского населения округи – это была единственная его слабость: не пропускал ни одной юбки, из-за чего у него то и дело случались стычки с мужиками, помещичьей мелочью, жившей по соседству, и с ананьевским
– Первым делом надо бы ее прикрыть, – сказал Осорьин. – Парусиной какой-нибудь… кажется, в амбаре что-то было…
– От шара осталась, – сказал управляющий. – От Катерины Алексеевниного шара. От Астры.
Лет пятнадцать, наверное, назад младшая дочь Осорьина – Катенька, Катерина Алексеевна – загорелась очередной мечтой и построила воздушный шар, на котором дважды облетела окрестности, а потом, как это у нее было заведено, остыла, занялась живописью, и оболочку шара отправили в амбар, где она громоздилась среди старых хомутов, попон и прочего хлама. На шаре была сделана надпись – Per aspera ad astram, вот крестьяне и прозвали воздухоплавательный снаряд Астрой. Материала, валявшегося в амбаре, должно вполне хватить, оставалось только его разрезать и доставить сюда, к Красному ручью.
Илья Заикин тотчас отправился в имение.
Алексей Алексеевич еще раз обошел женщину кругом. Откуда она взялась, как и почему оказалась здесь, на берегу Красного ручья, – эти вопросы его вовсе не волновали, он думал о другом – о соблазне. Эта женщина была воплощенным соблазном – соблазном an sich. В своей жизни князь Осорьин знавал немало соблазнительных женщин, но все они были в той или иной степени доступны. Малюточка же была соблазнительна, но совершенно недоступна, недоступна физически, физиологически – нормальный мужчина не мог ею овладеть. Она вызывала желание, но это было самое безнадежное и мучительное из желаний – желание без удовлетворения. Будь она сделана из мрамора, не возникало бы и мысли об этом, но эта женщина была из плоти и крови, от нее веяло жаром, она источала будоражащий запах скипидара – запах похоти.
Человек рано или поздно смиряется с недоступностью прекрасного – так рождается искусство. И чем более недосягаемо прекрасное, тем выше искусство. Но стоит человеку почувствовать, что красота обладает человеческой природой, как в нем просыпается зверь. Не потому ли люди так спокойны в картинных галереях и так смущены, когда встречаются с музыкой или прекрасной женщиной? Алексею Алексеевичу вдруг вспомнился ночной разговор со старшим братом, когда они – Алеше тринадцать, Федяне пятнадцать – лежали в траве и смотрели на звездное небо и разговаривали о Боге, вечности, красоте, и Федяня сказал: «Эти звезды, планеты, туманности – как же все это прекрасно, захватывающе прекрасно, но иногда я думаю, что там, среди звезд, нет ничего, кроме ледяной смерти и пустоты, и разве хватит у человека сил объять все это, и разве может быть прекрасным то, на что у нас никогда не хватит никаких сил? Это как музыка, страшнейшая из иллюзий, сотканная из тех же звуков, что и человеческая речь или бессмысленный скрип половицы… все то же самое, но не такое же… и это, братец, раздражает иногда сильнее, чем несправедливое налогообложение или самодурство тирана…»
Он понимал, что простейшим и самым верным выходом будет отправка этого существа в Москву под охраной полиции. Сегодня же надо пригласить в имение станового пристава Сергея Михайловича Муравьева, которого все уважали за здравомыслие и твердость, и они решат, как это сделать. Князь был готов взять на себя большую часть расходов по транспортировке этой женщины в Первопрестольную. Большая прочная клетка, запас провизии, а также прокорм для лошадей и полицейских чинов… День-другой понадобится, чтобы добраться до железной дороги, затем часов шесть-семь поездом, а там пусть сдадут ее в университет, может быть, на медицинский факультет… Пожалуй, можно написать об этом чуде московскому генерал-губернатору князю Долгорукову – Осорьин хорошо знал Владимира Андреевича еще по польской кампании…
– Да-да, избавиться, – пробормотал он, глядя на женщину. – И как можно скорее…
Перешел по мостику на другой берег, поискал взглядом – егерь подбежал, расстелил на траве в тени свой плащ.
Алексей Алексеевич опустился на плащ, закурил и протянул открытый портсигар Сычику.
Юноша вспыхнул, прикурил, процедил сквозь зубы:
– Благодарствуйте.
– Что это за люди среди наших? – спросил князь. – Откуда?
– Говорят, с Мамаевской лесопилки.
– Далеко ж их занесло…
Сычик пожал плечами.
Князь относился к тем немногим людям, которые умели необидно молчать в присутствии хорошеньких женщин и врагов. Сычик же в этом смысле был полной противоположностью Осорьина: принимая любое молчание на свой счет, он становился иногда болтливым до степени крайней, неприятной даже ему самому. Избегая называть Осорьина «князем» и «вашим сиятельством», он завел разговор о женщине, которая спала по ту сторону ручья. Как мыслящий человек он, разумеется, отвергал всякое чудо и все сказки о великанах, а пытался дать этому феномену реалистическое объяснение. Гигантизм, сказал он, есть явление, несомненно, болезненное, результат неестественного развития организма, приводящего не только к физическому уродству, но и к умственной неполноценности. Такие особи бесполезны для общества, продолжал он, поскольку не способны ни к духовной жизни, ни к производительному труду и годятся разве что для развлечения праздной публики в цирках или зоопарках…
– Но она красива, согласитесь, – заметил Алексей Алексеевич. – Очень красива…
Сычик запнулся, фыркнул, но решил не вступать в спор. Он знал, что на его реплику «красотой голодных не накормишь» князь отвечать не станет, только пожмет плечами.
– Но гораздо больше меня волнует другое, – задумчиво проговорил Осорьин. – Что она станет делать, когда пробудится?
Учитель вздохнул и опять промолчал.
При всей склонности к замшелому эстетизму князь Осорьин на удивление часто демонстрировал приземленный, прагматический взгляд на жизнь. Иногда он захаживал в школу, бывал на уроках, но никогда не вмешивался в преподавание, был доброжелателен и сдержан. Лишь однажды заметил, что не имеет ничего против любви к Некрасову и сочувствия горькой народной доле, но было бы неплохо научить крестьянских детей пользоваться мылом и ухаживать за зубами. Сычик тогда возмутился, вскипел, взвинтил себя до высокой ноты и чуть не сорвался в крик: «Внешние улучшения важны и полезны, но стократ важнее открыть мужику глаза на его жизнь, на его внутренний мир, где и таится настоящее чудо, способное преобразить отечество!» Князь пожал плечами и проговорил бесстрастным тоном: «Что ж, Петр Иванович, воля ваша, только не забывайте о том, что чудо и чудовище в русском языке вовсе не случайно растут из одного корня».
В такие минуты Сычик ненавидел Осорьина. Ненавидел вдобавок еще и за то, что его, бедного учителя, тянуло к этому старику, который всем своим видом, манерами и образом мыслей являл блестящий образец настоящего господина всего сущего, перед которым меркли и терялись все эти хозяева жизни – купцы, приказчики, дельцы-нувориши, кулаки. Объяснялась эта тяга, к стыду и огорчению Сычика, кровным родством, о котором шептались крестьяне и дворовые Осорьина. Люди считали Сычика правнуком князя Осорьина-Кагульского, незаконным сыном той самой Сорьиной, которая жила с дочерью на границе осорьинского имения. Сычик вырос в семье ананьевского пономаря Сычева, не знал ничего определенного о своих настоящих родителях и с горделиво-горестным чувством называл себя человеком нового племени, родившимся из тысячелетней русской плесени. Иногда он ловил на себе внимательный взгляд князя Осорьина, и его охватывало странное чувство, которое он старался подавить, чтобы не расплакаться, чтобы не броситься старику на шею, чтобы не прирезать его турецким кривым ножом, который всегда носил с собой, не обращая внимания на насмешки людей, которые знали, что Сычик и курицу не зарежет, даже не потопчет…
Толпа у ручья вдруг загомонила, заволновалась.
Князь поднялся, увидев управляющего в бричке и несколько телег с грузом, которые приближались к Красному ручью.
Заикин спрыгнул на землю.
– Успеете до заката? – спросил Осорьин.
– Должны, ваше сиятельство, – весело ответил управляющий.
Алексей Алексеевич легко вскочил в бричку, разобрал вожжи.
– Подвезти? – спросил он учителя.
– Спасибо, не надо…
Осорьин поманил управляющего и, когда тот подошел, проговорил вполголоса:
– Думаю, надо бы надежных людей вокруг поставить, чтоб не случилось чего… не нравятся мне эти, с Мамаевской лесопилки…
– Да я сам покараулю, – сказал Заикин. – С егерями за компанию – у них ружья…
– А сам скачи в уезд, – сказал князь. – Как только тут управишься, сразу в уезд, не мешкая, расскажи становому обо всем и проси его без промедления сюда. – Наклонился к управляющему: – Надеюсь на тебя, Илья Дмитриевич.
Заикин вмиг посерьезнел – князь никогда еще не обращался к нему по имени-отчеству – и ответил в тон барину, так же твердо и тихо:
– Можете не беспокоиться, Алексей Алексеевич.
Осорьин поднял вожжи, конь влег в хомут и легко понес бричку по узкой полевой дороге.– Соблазн, – задумчиво проговорил Алексей Алексеевич, глядя на Евгению Георгиевну Вольф, которая сидела напротив. – Соблазн, искушение, Евгения Георгиевна, вот что это такое. Воплощенный соблазн. Ärgernis an sich!
Старушка подняла голову, улыбнулась и сказала:
– Будет гроза.
На тарелке перед ней лежало печеное яблоко – это был обычный ее ужин.
Вот уже двадцать лет полувыжившая из ума гувернантка, хорошо помнившая те времена, когда дед Алексея Алексеевича был «заносчивым юнцом», страдала странной формой глухоты: она ничего не слышала при свете дня, зато в темноте могла по звуку шагов определить, кто из слуг крадется в гости к Жу-Жу, распущенной внучке кривого конюха. И если нужно было сообщить старушке что-то важное, в ее комнате попросту задували свечу.
Князь допил вино, пожелал Евгении Георгиевне спокойной ночи, поднялся к себе, сел за стол, отодвинул Достоевского, открыл дневник в кожаном переплете, закурил и выпустил дым в открытое окно.
О да, соблазн, искушение, Ärgernis, жуть и погибель. И у этого соблазна было имя – Софочка, страшная тайна, point faible Алексея Алексеевича Осорьина. Софочка Яишникова, вдруг воскресшая на берегу Красного ручья в образе гигантской нагой женщины. Этого не могло быть, но это произошло. Софочка умерла много лет назад, о ней и вообще о семье Яишниковых в округе давно не вспоминали, и поначалу князь даже себе не хотел признаваться в том, что узнал в гигантской женщине Софочку, и вот вдруг она явилась – ангельское лицо блудницы, пятнадцать метров и тысяча килограммов похоти, ужаса и стыда. Много лет носил в душе ее мерзкий образ Алексей Алексеевич, много лет молил Бога простить его за Софочку, пытаясь забыть ее, но по ночам она являлась, мило шепелявила, называя его белямишей и Алешенькой, томно улыбалась, ложилась рядом, прижималась к нему, впивалась в его плоть своими жемчужными неровными зубами, норовя добраться до сердца, до мерзкого сердца его…
Жена князя Осорьина умерла внезапно, и богатый и знатный вдовец стал желаннейшим гостем в домах, где томились дочери на выданье. Алексей Алексеевич, однако, игнорировал все намеки на новый брак. Из гигиенических соображений он завел опытную любовницу-демимонденку, с которой встречался по средам и субботам, а в деревне его ждала дриада Настенька, младшая дочь старухи-ключницы, милая девушка с глазами жертвенной лани. Дворовые называли ее полубарыней и посмеивались над ее заиканьем, но без злобы.
Алексей Алексеевич был твердо убежден в том, что страсть ему не грозит. Он много работал, занимался воспитанием единственной дочери Катеньки, обустраивал поместье – жил полной жизнью, пока Софочка Яишникова не разнесла эту жизнь вдребезги.То Рождество Алексей Алексеевич встречал в поместье с Катенькой и Настенькой – они дружили, невзирая на разницу в возрасте.
Евгения Георгиевна Вольф энергично командовала подготовкой к празднику.
Одноглазый управляющий Иван Заикин по прозвищу Предмет, называвший себя чистопородным стариком, руководил забоем тридцатипудовых тамвортских свиней. Катенька и Настенька прятались в амбаре, чтобы посмотреть, как зверовидный Иван пьет свежую свиную кровь.
Князь с егерями устроил салют из двух трофейных четырехфунтовых шведских пушек.
На Святках катались в санях, объезжали соседей с поздравлениями, с шампанским – тогда-то Алексей Алексеевич впервые попал в поместье Яишниковых.
Заброшенное, бедное и грязное, оно производило жалкое впечатление. Помещичий дом с облупленными колоннами, разномастной мебелью и вонючими сальными свечами. Пьяненькая брюхатая баба с наглой ухмылкой, которая проводила гостей в темную гостиную с обшарпанным роялем в углу. Нетрезвый хозяин дома – Семен Семеныч Яишников, отставной поручик, во фраке кирпичного цвета, в распахнутой на груди нечистой рубахе. Сначала он рассыпался в извинениях и предложил гостям какой-то гадкой настойки, потом вдруг
взял Алексея Алексеевича под локоть и шепотом – «по-соседски, ваш сиятельство, по-соседски» – стал рассказывать о покойной жене, с которой он благополучно прошел «чрез множество благоключимств», да вот супруга перестаралась с терпентином – она пила его трижды в день – и преставилась в мучениях…– Терпентин… это же скипидар? Зачем же она пила его? Это ж, кажется, яд… и запах…
– А для запаха и пила, – сказал хозяин. – От терпентина, ваше сиятельство, женская моча благоухает розами. А это младшенькая моя – Софочка…
Софочка поразила младенческим своим молочным лицом, детскими губами и вполне зрелыми женскими формами, поразила взглядом – насмешливым и даже презрительным, но при этом она так мило шепелявила, так смеялась, показывая неровные жемчужные зубки, а когда Алексей Алексеевич поймал ее страдальческий взгляд, брошенный на отца, то понял, что не может оставить ее здесь, среди этой тусклой мерзости, среди этой унылой обшарпанности и облупленности, и был рад, когда Катенька и Настенька в один голос стали просить Софочку ехать с ними, и был счастлив, когда она согласилась, и это чувство только усиливалось, когда они мчались в санях через роскошный зимний лес с факелами, Настенька весело кричала: «Волки! Волки!», Катенька смеялась, а Софочка вдруг взяла Алексея Алексеевича за руку и прижалась к его плечу, и когда они влетели в ворота, украшенные еловыми ветками и фонариками, ударили шведские пушки, и Софочка посмотрела на него снизу вверх и сказала своим божественным детским голосом, чуть задыхаясь и шепелявя: «Сердце мое»…У князя Осорьина-Кагульского случались приступы апноэ, внезапные остановки дыхания, после которых он долго не мог вспомнить о том, что произошло накануне. Два-три дня старик не выходил из своего кабинета, никого не принимал: ему было стыдно за то, что он – пусть не по своей воле, пусть ненадолго – потерял себя, свое место во вселенной. Князь принадлежал к поколению людей, которые ходили к ранней заутрене лишь затем, чтобы нагулять аппетит, но именно приступы стыда в конце концов и загнали могучего старика в могилу.
Апноэ – вот что случилось, когда Алексей Алексеевич впервые увидел Софочку, когда, глядя на него снизу вверх, она сказала: «Сердце мое», когда он после ночного застолья – Катенька и Настенька уже легли – вдруг отшвырнул сигару, чертыхнулся и бросился в комнату Софочки, и не успел постучать, как дверь распахнулась и Софочка кинулась ему на шею, и он, все еще чертыхаясь, задыхаясь, стал срывать с нее одежду, а Софочка с него, а потом он впился губами в ее плечо, в шею, ниже, еще ниже, где пахло скипидаром, и они схлестнулись, упали, забились в припадке, хрипло дыша и не щадя друг друга, кусаясь и брызгая слюной, рыча и стеная, когда, наконец, животная дрожь объединила их, плачущих и опустевших, и Софочка прошептала: «Алешенька… белямишенька мой», и он прижал ее к себе и сказал: «Да», и они затихли, превратившись в одно целое, в безмозглое и счастливое ничто, – да, это было апноэ, амок, это было помрачение ума, это был стыд, через который Алексей Алексеевич не мог переступить и не хотел, как ему казалось той ночью…
На следующий день он завтракал у себя, никого не принимал, боясь встретиться взглядом с дочерью, с Настенькой, с Софочкой, и не выходил из кабинета до вечера.
«Будь что будет, – говорил он себе. – Это непоправимо, и будь что будет».
Он сидел за письменным столом, тупо глядя на чистый лист бумаги, но не мог даже дневнику доверить свои мысли и чувства. Он верил в Бога, а потому понимал, что дьявольского в человеке больше, чем ангельского, но никогда еще ему не приходилось переживать эту мысль физиологически. Вспоминал свой первый бой, когда он, молодой совсем офицер Алексей Осорьин, повел своих солдат в штыковую атаку под огнем противника, шел с саблей в правой руке и пистолетом в левой, ничего не видя перед собой, ничего не чувствуя, кроме гвоздя в сапоге, а потом вдруг увидел бегущих навстречу людей с тупыми лицами, и внезапно страх ушел, прорвало, и нахлынула бесстыжая радость, и он бросился на врага, выстрелил, ударил, весь захваченный божественным ликованием, крича «Жив! Жив! Я жив!» и убивая направо и налево, не думая о смерти, вдохновленный грязным и грозным Эросом войны, и это и была любовь – безжалостная, всепоглощающая и безумная, и казалось, что больше ему никогда не пережить этого чувства, потому что сгореть дотла можно только раз, но минувшей ночью он снова пережил все это, и снова остался жив, и снова его тошнило, как после первого боя, и снова ему хотелось ослепнуть и оглохнуть от невыносимого стыда…
Он думал о Софочке, о ее доме с обшарпанным роялем в углу, о ее покойной матери, которая пила скипидар, чтобы моча пахла розами, о ее гаденьком отце, который наверняка скоро появится в осорьинском имении, чтобы попросить взаймы, делая вид, что это не плата за дочь, а просто – деньги в долг, по-соседски, ваше сиятельство, по-соседски, и князь, конечно, даст денег, трясясь от омерзения и не подымая глаз на негодяя, и чем это кончится – бог весть, и снова думал о Софочке, которая в свои четырнадцать лет вела себя в постели как опытная женщина известного пошиба, играла телом и детским голосом с таким искусством, так ловко, так натурально – у Алексея Алексеевича и мысли не возникало о фальши, обмане, да и не было ни фальши, ни обмана, когда они схлестнулись, упали, забились в припадке, хрипло дыша и не щадя друг друга, кусаясь и брызгая слюной, рыча и стеная, когда, наконец, животная дрожь объединила их, плачущих и опустевших, и Софочка прошептала: «Алешенька», и вдруг ему снова захотелось услышать этот ее шепот, почувствовать этот ее скипидарный запах, провести кончиками пальцев по ее клейкому и кислому от пота животу, и он схватил колокольчик и бешено затряс, мыча от нетерпения и притопывая ногой…
Вышло все именно так, как и предполагал князь Осорьин. Уже на следующий день Яишников попросил денег взаймы, и Алексей Алексеевич дал, трясясь от омерзения, а потом давал еще и еще, лишь бы ничто не мешало встречам с Софочкой. Катенька посматривала на отца с недоумением, Настенька плакала. Он понимал, что это безумие, но дня прожить не мог без этой распутной девчонки. Оставаясь один, он давал себе слово порвать с Софочкой, но стоило ей оказаться поблизости, как способность мыслить тотчас уступала место желанию, чистому, как огонь, животному желанию.
Не прошло и месяца, как отношения их изменились. Софочка перестала выбегать навстречу Осорьину – теперь она ждала в своей комнатке, когда он поднимется к ней и будет умолять о поцелуе. Для таких случаев вечно пьяненькая беременная баба постелила на полу в Софочкиной комнатке турецкий плешивый коврик, «чтоб коленкам было мягче», и этот унизительный коврик злил Алексея Алексеевича, который, однако, покорно опускался на колени и просил о снисхождении. Софочка не скрывала скуки, зевала, капризничала, не давалась, и Осорьин впадал в отчаяние, сердился, а то и вовсе хлопал дверью и уезжал, бегал по своему кабинету, ругал себя ругательски, чертыхался, потом не выдерживал – снова садился в возок и мчался к ней, и вдруг она выбегала к нему – босая, растрепанная, заплаканная, прекрасная – и с жалобным криком бросалась ему на шею, и он тотчас прощал ее и просил прощения, и как же они терзали друг дружку после этого, как же любили, и как же потом князь Осорьин ненавидел себя…
Алексей Алексеевич запутался. Он не знал, как избавиться от Софочки: она хотела стать княгиней Осорьиной, хотела ребенка, хотела в Петербург, грезила балами и водами, и все чаще Осорьин впадал в отчаяние. По вечерам он с мрачным видом выслушивал доклады чистопородного старика Ивана Заикина и пил коньяк.
Одноглазый управляющий – дворовые звали его Предметом за любовь к этому слову и вообще к бонмошкам – сочувственно поглядывал на барина, но в душу без спросу не лез.Прадед Алексея Алексеевича – князь Матвей Осорьин – был человеком прямым и суровым. Он возглавлял Канцелярию тайных и розыскных дел и считал, что десять заповедей появились лишь затем, чтобы напомнить о семи смертных грехах, а возделывать страх Божий в душах людей лучше всего в тени виселицы. «Должно всех без исключения людей считать порочными, иначе никогда в государстве не утвердится порядка, позволяющего этим людям существовать в мире и довольствии», – писал князь Матвей в дневнике.
Виселица была вовсе не поэтическим образом – она стояла на заднем дворе осорьинского дома, где князь Матвей судил, казнил и миловал крепостных. Перед судом виселицу приводили в порядок – чистили, подкрашивали, проверяли веревку и т. п. И хотя все знали, что стоит она тут только для устрашения, никто не мог быть до конца уверен в том, что так будет всегда. Так и вышло. Во времена пугачевщины разбойники вздернули на виселицу старого князя, а вскоре на ней оказались и мятежники.
При князе Осорьине-Кагульском за исправность виселицы отвечал управляющий – Иван Заикин, Предмет, человек строгий до жестокости, которого шепотом называли палачом. Поговаривали, что как-то глухой ночью он повесил на заднем дворе свою жену-изменницу, которую застукал в амбаре с коробейником. При следующем барине – герое Аустерлица – виселица была заброшена, а его сын, Алексей Алексеевич Осорьин, велел и вовсе разобрать гнилое сооружение, чтобы оно случайно на кого-нибудь не упало. Иван Заикин, впрочем, сберег веревку, снятую с виселицы, и, как говорили, носил ее вместо пояса – «для страха».Управляющий до седых волос имел репутацию бабника. В осорьинских деревнях не так уж редко встречались дети со сросшимися бровями – таких парней и девушек называли заикинскими или палачевскими.
Некоторые считали, что и глаза Иван Заикин лишился в драке с одним из обманутых мужей. Но когда Алексей Алексеевич прямо спросил управляющего, правда ли это, тот рассказал историю о шкатулке, оставленной ему покойной женой. Перед смертью жена попросила сжечь шкатулку вместе с содержимым, но ни в коем случае не открывать ее. Заикин ослушался, открыл – и лишился глаза. А мог бы и погибнуть.
«Что ж в ней было? – весело спросил Алексей Алексеевич. – Бомба? Или письма, из которых ты узнал что-то такое, из-за чего пришлось выколоть себе глаз?»
«Не смейтесь, ваше сиятельство, – сказал старик. – Притаившиеся предметы иногда лучше не трогать».
Предметами Заикин называл все подряд – лошадей, облака, чувства, отвлеченные понятия, но так и не открыл, что же за предмет таился в шкатулке, из-за которого он лишился глаза.
Князь Матвей Осорьин писал в дневнике, что палач такая же тень Бога, как и царь, темная тень, а потому оба, царь и палач, находятся на границе человеческого мира, у самого края бездны, там, где сила общего закона нередко уступает праву личного чувства. Иван Заикин был тенью, неотъемлемой частью семьи и дома Осорьиных, темной частью.
Спустя много лет Алексей Алексеевич уже не мог вспомнить, кто тогда первым заговорил о Софочке – он ли пожаловался старику Заикину или Предмет вдруг посочувствовал барину. Память не сохранила деталей того разговора. Но одно Алексей Алексеевич знал твердо: он ни о чем не просил старика, не соблазнял его даже намеком. Он не мог просить. Не мог, потому что это было у него в крови: то, что ты должен сделать плохого, сделай сам, добро можешь доверить другим людям. И он не лицемерил, не играл, когда узнал о том, что произошло той ночью в имении Яишниковых. У него чуть не остановилось сердце, когда ему доложили о пожаре, о страшной гибели Софочки и ее отца в огне.
Вместе с приставом и жандармами он отправился к соседям и был потрясен, увидев нагромождение дымящихся бревен, обугленные тела на снегу под липами, крестьян, разбиравших пожарище. Пристав наклонился к нему и прошептал: «Поджог, ваше сиятельство. Двери и окна были заколочены. Доигрался Семен Семеныч…» И стал рассказывать о бессчетных наложницах отставного поручика Яишникова, о его пьянстве и скверном характере, о ссорах с крестьянами и соседями, о его несчастной жене, наложившей на себя руки, и о дочери Софочке, выступавшей в роли черной кошки – вроде тех, которых разбойники запускают в чужой дом, чтобы ночью ученый зверь открыл изнутри дверь грабителям…
«В поэтическом смысле, разумеется, – уточнил пристав. – Софья Семеновна служила наживкой… и хороша же была наживка, ваше сиятельство, хороша… да, впрочем, сейчас-то Бог ей судья…»
Тем же вечером умер чистопородный старик Заикин. Почувствовал боль в груди, прилег и умер. Лицо его было выбелено и нарумянено, но глубокие свежие царапины замазать не удалось – три на левой щеке и две на лбу. Изнутри гроб был выложен турецким плешивым ковром, от которого Алексей Алексеевич всю службу не мог оторвать взгляда. Через два дня князь Осорьин с дочерью покинул поместье: в Петербурге его ждали дела.
Алексей Алексеевич очнулся, захлопнул тетрадь в кожаном переплете и потянулся.
Часы в столовой пробили полночь.
Осорьин выдвинул ящик стола, проверил, заряжены ли револьверы, спустился в буфетную, выпил рюмку коньяка, вышел во двор и велел заложить двуколку.
На крыльцо вышла Евгения Георгиевна.
– Беда, – сказала она. – Слышите, Алексей Алексеевич? Это беда.
Вдали над черными кронами деревьев вспыхнуло бледное пламя.
– Это гроза, – сказал Алексей Алексеевич. – Июль…
Евгения Георгиевна смотрела на него испуганно.
Осорьин задул свечу, которую старушка держала в дрожащей руке, и повторил:
– Июль. Гроза приближается.
Подали двуколку.
Осорьин сунул револьверы под сиденье, разобрал поводья.
Старый конюх Серёня Игнатьев протянул ему ружье, проговорил укоризненно:
– Один-то, Алексей Алексеевич, разве можно в такую темень – одному?
– Зарядил?
– Картечью, ваше сиятельство. С Богом!
– Блажен, кому отпущены беззакония и чьи грехи покрыты! – ответил Осорьин, легко опускаясь на сиденье. – Н-но, голубчик! С Богом!
Через минуту из темноты донесся хруст мелкого гравия – двуколка въехала в аллею, которая вела к воротам, а еще через минуту все стихло.