Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

К тому времени княгиня Осорьина-Туровская совершенно иссякла умом и умерла, а князь Петр Петрович обессилел настолько, что не мог задуть свечу. Беды, выпавшие жене и сыну, сломали его. По его просьбе дела имения взяла в свои руки Елизавета Никитична Опалимова, младшая сестра жены, вдова лет тридцати пяти, которая приехала в Осорьино с дочерью-хромоножкой.

Вдова была женщиной властной, неглупой и привлекательной, а ее дочь Арина вовсе не относилась к типу ущербных созданий – она была темноглазой, веселой и очень красивой.

Князь Алешенька провел в имении, кажется, лучшие свои дни. Он тотчас подружился с Опалимовыми, помогал вдове вести хозяйство и ухаживать за Петром Петровичем, а с Ариной играл в шахматы и обсуждал литературные новинки. Он не прибегал к каким бы то ни было ухищрениям, чтобы втереться в доверие к женщинам, – Елизавета Никитична и Арина с первого дня приняли его с открытой душой, и получилось это легко и естественно. Опалимова-старшая ценила в нем умного друга и неутомимого любовника, а Арина – не только любовника, но и «близкую душу».

Накануне Рождества было объявлено о помолвке князя Алешеньки и Арины.

В конце февраля умер Петр Петрович.

В начале следующего года Опалимова-младшая стала Осорьиной-Туровской и вскоре родила дочку Манечку, а спустя четыре месяца, за несколько дней до Пасхи, Елизавета Никитична и Арина отправились по делам в Москву и погибли в железнодорожной катастрофе.

Князь Алешенька словно обуглился от горя.

После похорон любимых женщин он три дня объезжал имение, посыпая землю горькой солью, а потом на скорую руку продал Осорьино и уехал в Петербург.

Именно тогда его речи приобрели желчность, а поступки – пугающую безоглядность.

Именно тогда он создал тайное общество, вскоре прославившееся покушениями на представителей власти, поджогами, взрывами и призывами к всероссийскому бунту.

Весь в черном, в черных очках и черных перчатках, князь Алешенька больше не разговаривал с соратниками, не вступал в споры – только изрекал истины и отдавал приказы, а тех, кто не выполнял его приказы, судил тайным судом и казнил с особой жестокостью.

К женщинам он относился с циничным презрением, но это, впрочем, не мешало им буквально в очередь выстраиваться к его постели. Одной из них, сумевшей приблизиться к нему больше других, он как-то сказал, что никак не может вспомнить лица матери, отца, Елизаветы Никитичны, Арины, и это его мучает: «Тоска, одиночество и пустота – вот и все, что у меня осталось. Я как будто вернулся с войны, но не помню, за что воевал и с кем».

Полиция разгромила тайную организацию, арестовав ее участников –

всех, кроме князя Алешеньки: поговаривали, что он сам от скуки и сдал соратников властям.

Он исчез, притаился, ничем не выдал себя ни во время суда над революционерами, ни после. В газетах писали, что он проживает под чужим именем в Петербурге и является организатором банды «прыгунов», которые грабили прохожих и удирали от полиции благодаря пружинам, приделанным к подметкам. Его же обвиняли и в организации пожаров, которые прокатились по столице, словно эпидемия, а потом так же неожиданно прекратились.

Через полтора года он вдруг вышел из тени и однажды вечером заявился к писателю Достоевскому, вооруженный тремя револьверами.

– Кажется мне, что Достоевский недолюбливал желтый цвет, – сказал старик Полуталов, останавливаясь у парапета. – Вот у Державина желтый торжествует, желтый у него – праздник, слава, жизнь и упоение жизнью, а у Достоевского – тусклятина, тоска и тошнота бытия. Он даже желтый снег придумал для своего подпольного человека. Желтый снег, надо ж додуматься! Но тем вечером, когда князь Алешенька направился к Достоевскому, в Петербурге шел желтый снег, воистину желтый, это я готов утверждать под присягой… Следствию так и не удалось установить мотивы, которыми руководствовался Осорьин-Туровский, когда тем вечером в Радуловских банях изнасиловал и убил девушку Варю, служанку Достоевских, которая сопровождала хозяина с корзинкой белья, потом взял извозчика и через полчаса постучал в квартиру писателя. После задержания он то и дело менял показания. То он говорил, что хотел убить известного писателя, чтобы вызвать всеобщее смущение в обществе, взбудоражить интеллигенцию, то утверждал, что пришел к Достоевскому ради разговора по душам о романе «Преступление и наказание», в главном герое которого – Раскольникове – якобы усмотрел свой портрет, но портрет искаженный, психологически недостоверный, поскольку он, Осорьин-Туровский, ни за что не явился бы в полицию с повинной, а если бы и был пойман, то не искал бы путей к новой жизни в Евангелии и т. д., и т. п. Про убийство же девушки Вари он сказал прямо: «Была поначалу мысль – представить дело таким образом, будто это Федор Михайлович ее изнасиловал и убил, чтобы скомпрометировать его, известного сладострастника… но когда насытился, решил, что это глупости, что действовать нужно прямым образом…»

Писатель же Достоевский на все вопросы отвечал искренне и был сильно удивлен, когда ему сказали, что Осорьин-Туровский хотел его убить: в их разговоре князь Алешенька ни разу даже не намекнул на такой исход дела.

При этом, однако, Федор Михайлович признал, что в первую же минуту Осорьин-Туровский заявил, что он революционер, член тайного общества, и просит спрятать его от полиции, и у писателя даже мысли не возникло о том, чтобы донести о революционере властям. Вместо этого он пригласил гостя в кабинет и попросил принести им чаю.

Разговор их иногда напоминал исповедь. Князь Алешенька рассказал о своей жизни, о третьей руке, которая была и наказанием Господним, и даром Божьим, знаком избранничества. Он вспоминал, как поначалу стыдился того, что он не такой, как все, и как однажды все изменилось, когда он в Евангелии прочел о суде над Иисусом, о Понтии Пилате, который никак не может понять Иисуса, хотя Он отвечает искренне и правдиво на все вопросы прокуратора. Они говорят вроде бы на одном языке, но при этом язык Пилата – это язык условностей, а Иисус пользуется прямой речью. Прокуратор не понимает Иисуса, и иначе быть не могло. Пилат играл множество ролей: для иудеев он представитель Рима, в Риме – один из протеже Сеяна, в постели с женой или любовницей – мужчина, он – воплощение Правила, Закона, Порядка. А вот Иисус вообще вне этой игры: Он есть Он, Истина, Спаситель и Спасение, и больше никто. «И тут я понял, – передавал Достоевский слова гостя, – что заповедь Иисуса именно в том, чтобы быть собой, и это только звучит, может быть, немного глуповато, а на самом деле это тяжелейшее из испытаний – быть собой, это испытание и единственный путь к спасению». И вся дальнейшая жизнь Осорьина-Туровского была, по его словам, путем к себе, к себе подлинному. Он был разным, многоликим, с умными – умным, со святыми – святым, с развратниками – гнуснейшим из них, с революционерами был революционером, но при этом – первым их врагом, и все это совершенно естественно уживалось в нем, в его душе, не вызывая никаких мучений, угрызений совести, ибо он был свободен, а свобода вне морали. На пути к себе он преодолел вечное человеческое «или – или», не прибиваясь к какой-то одной правде, но естественно живя среди множества истин. Он стал дьявольским Ничто, в котором находил Все, и был счастлив, как Адам до грехопадения. С другой стороны, продолжал Достоевский передавать речи Осорьина-Туровского, я ведь понимал, что это отпадение от Бога, путь в никуда, ибо преступления, которые я совершал, даже я не мог признать абсолютным благом. Но если Иисус взял на себя все грехи человечества, то почему мне, следующему Его путем неуклонно, не поступать так же? Почему и мне не взойти на Голгофу, вершина которой до поры до времени скрывается от глаз людских за мрачными тучами истории? Это ли не подвиг в своем роде? Не жертва ли? Принять зло глубоко в душу, стать злом, чтобы изжить его навсегда ради Золотого века, ради всеобщего счастья… Достоевский подхватил разговор, заметив, что зло есть путь, а не состояние, и Голгофа – не конец пути, но начало нового, и на этом пути, только на этом, и достигается истинная свобода, однако свобода не самоценна, она лишь средство к достижению идеала, а потому не может быть вне морали и т. д., и т. п.

Тем временем полиция шла по горячим следам, опрашивая свидетелей – служителей бани, извозчиков, которые запомнили и первого седока – Достоевского, и второго – князя Алешеньку, опрашивая дворников, которые рассказали о человеке, поднявшемся в квартиру писателя. И не прошло четырех часов, как полицейские арестовали князя Алешеньку, изъяв у него при этом два заряженных револьвера, которые он отдал без сопротивления.

Писатель был явно огорчен тем, что разговор прерван на самом интересном месте, Осорьин же держался спокойно, с достоинством.

Несколько часов князя Алешеньку допрашивали в участке. Нервное возбуждение улеглось, и он отвечал вяло, был мрачен, но согласился со всеми обвинениями, а перечень их был велик. Когда его уводили в камеру и следователь сказал: «До встречи», Осорьин-Туровский странно усмехнулся, но в тот миг никто не придал этому значения. Как только дверь камеры за ним закрылась, раздался выстрел. Князь Алешенька покончил с собой из револьвера, который все время был у него в третьей руке, спрятанной под пелериной. При аресте полицейские не проводили тщательного обыска, боясь прикоснуться к этому «чуду природы», которое вызывало у них не то брезгливость, не то суеверный страх. На это, видимо, и рассчитывал князь Алешенька.

– Странный человек, – сказал Евгений Николаевич, снова закуривая. – И странное дело. Ставрогин, конечно, истинный Ставрогин. Но эта третья рука… Достоевский, конечно, ни за что не позволил бы себе унижать роман таким чудом – его интересовали чудеса, так сказать, внутренние, утробные…

– Но на этом дело не закончилось, – сказал тайный советник с усмешкой. – То есть само дело мы завершили и сдали в архив, однако оно имело неожиданное продолжение. Вот это продолжение было и впрямь странным… можно сказать, удивительным…

Как только газеты сообщили о смерти князя Алешеньки, в полицию явилась некая мадам Куфайкина, гильдейная купчиха, особа корпулентная и краснолицая, которая потребовала выдачи ей мертвого тела. При этом она предъявила бумаги, из которых следовало, что Алексей Петрович Осорьин-Туровский, князь Рюрикович, был ни много ни мало ее венчанным мужем, а она, стало быть, его законной вдовой – Анной Терентьевной Осорьиной-Туровской. Куфайкиной же она называлась лишь потому, что это славное имя значилось на вывеске ее заведения, доставшегося ей от отца, а тому – от деда, и заведением этим была гробовая лавка.

Бумаги были в полном порядке, но кто-то из полицейских чинов не поленился – съездил на Охту и обнаружил там эту самую лавку Куфайкина с соответствующей вывеской, глазетовыми гробами, бумажными цветами и прочими погребальными принадлежностями.

Мадам Куфайкина-Осорьина не понимала, чем вызвано всеобщее замешательство. Эта маленькая толстогрудая женщина расправила свои юбки, с достоинством водрузила барочное гузно на стул и, обмахиваясь черным кружевным веером, стала обстоятельно рассказывать о своем «бедном Алешеньке» и его «несчастной дочери Манечке».

Из ее повести следовало, что свел их романтический случай. Анну Терентьевну как-то вечером попытались на улице ограбить, а проходивший мимо Осорьин-Туровский при помощи трости прогнал разбойников и проводил даму до ее дома. По такому случаю она пригласила его на чай, и он согласился. Сначала он был страшно удивлен, увидев лавку с гробами, потом ни с того ни с сего стал хохотать, но вдруг остановился и сказал с каким-то странным выражением лица: «Что ж, это именно то, что мне нужно, мое место, и поделом».

Анна Терентьевна дважды побывала замужем, а потому научилась не придавать значения тому, что говорят мужчины. Поступки же Алексея Петровича были в высшей степени благородными и в каком-то смысле долгожданными: мадам Куфайкина, по ее словам, «застоялась без хозяина».

Той же ночью Осорьин-Туровский стал ее хозяином, а вскоре – «все чин чином» – отвел ее к алтарю. Анна Терентьевна была бездетна, но дочь своего хозяина приняла в сердце: Манечка была девочкой слабой, болезненной, однако милой и не капризной.

С первых же дней Алексей Петрович – «не смотри, что князь» – энергично взялся за дела в лавке, обнаружив выдающиеся дарования. Он умел сойтись с заказчиком, задобрить, заговорить его до того, что даже люди небольшого достатка выкладывали денежки за дорогой гроб и карету с кучером в цилиндре. Особенно хорош Алексей Петрович оказался в беседах с офицерскими вдовами и богатыми купцами. Благодаря хозяину клиент в лавку пошел жирный, солидный, и мадам Куфайкина стала задумываться о покупке дома получше.

А кроме того, хозяин был большим шутником: когда они, Анна Терентьевна и Алексей Петрович, оставались в лавке одни, муж любил улечься в гроб и изобразить покойника, отчего его супруга хохотала до колик, тогда как хозяин оставался серьезным, как февраль.

По воскресеньям супруги Осорьины с дочерью гуляли в общественных садах, пили лимонад или портер в приличных заведениях, на ночь читали Евангелие – «все чин чином».

Идиллия рухнула враз – умерла Манечка. Простудилась и через неделю умерла.

Анна Терентьевна хотела, чтобы отпевали и хоронили Манечку по высшему разряду, но Алексей Петрович был против, и похороны были скромными.

После же похорон на Осорьина словно нашел столбняк. Неделю он вставал затемно, садился на стул и просиживал в углу не шевелясь, не откликаясь, весь черный и страшный. Анна Терентьевна начала было думать, что муж потерял рассудок от горя, и собралась звать доктора, но однажды Алексей Петрович вдруг вскочил, оделся, взял револьверы, поцеловал жену в щеку и быстро вышел. И только из газет мадам Куфайкина узнала о том, что произошло.

– Как же она плакала, – сказал Полуталов. – Навзрыд, на разрыв… до сих пор не могу забыть того странного чувства – смеси жалости и изумления… плакала и твердила: «Какой стыд! Господи, какой же стыд!»

– Фантастическая история, – проговорил Евгений Николаевич, покачивая головой. – Ставрогин – гробовщик! Мелкий, пошлый делец, купчишка Куфайкин… это ведь ни в какие ворота… Но почему Достоевский прошел мимо этой замечательной истории?

– А я ему ее не рассказывал, – ответил старик с улыбкой. – Он просил не распространяться о его встрече с Осорьиным, ну я и решил не докучать ему более…

Несколько минут они молчали, думая каждый о своем.

Над набережной вдруг взлетел огонь, вспыхнул в вышине, с треском разорвался, рассыпав звезды над морем.

Оркестр в ближайшем кафе заиграл «Боже, царя храни».

Тайный советник снял цилиндр.

– Война, ваше превосходительство! – крикнул пробегавший мимо официант. – Германский царь объявил войну России! Война, господа! Война!

– М-да, – проворчал Полуталов. – Хоть и не сюрприз, а не по себе…

– Что ж, Николай Николаевич, – сказал князь Осорьин. – Спасибо за историю…

Полуталов покачал головой.

– Я старый человек, Евгений Николаевич, и имею право на некоторые выводы, потому что это ведь не простая история, не так ли?

Князь кивнул.

– Видите ли, Евгений Николаевич, – продолжал старик,

по-прежнему державший цилиндр в руках, – третья рука эта стала для меня – вы уж не смейтесь – неким символом или метафорой, не знаю, как правильнее. Алексей Петрович Осорьин-Туровский был, конечно, настоящим безбожником, атеистом по личному выбору, безоглядным нигилистом. Но ведь это всеобщая болезнь. Всеобщая и, увы, не поддающаяся лечению. Быть может, эпоха безбожия неизбежна и в каком-то смысле необходима. Иногда я даже думаю, что Богу и самому надоело водить нас на помочах. Выросли – шагайте сами. И пошагали, еще как пошагали. Идея Воплощения стала слишком трудна, не по плечу, не по уму и не по сердцу, а вот Обожествление и проще, и легче. Ведь в нас заложены такие огромные возможности, и почему бы человеку с такими-то возможностями самому не стать богом? Потом поклонение Богу подменяется поклонением героям, а там и до поклонения тирану рукой подать, причем зачастую – до самого либерального поклонения самому жестокому тирану. А Церковь… впрочем, что я! Никакая Церковь не устоит перед историей, которая движется по пути наименьшего сопротивления, то есть по самому верному пути, даже – по единственно возможному, если угодно. Не устоит. Ни Рим, ни Третий Рим – никто не устоит, нет, оба падут. И к власти придет Ничто, в котором не будет ничего, а только третья рука. Не правая, не левая, не средняя, но третья – понимаете? Она и станет властью. И это будет не золотая середина, но именно последняя крайность – Ничто. – Старик помолчал, потом проговорил задумчиво: – Вот вам и русский выбор – между героем и гробовщиком… Хотя какой тут выбор? Нету выбора между огнем и светом. Впрочем, простите старика, Евгений Николаевич, и прощайте. Пора.

– Прощайте, Николай Николаевич, – сказал Евгений Николаевич, пряча улыбку.

Старик надел цилиндр и двинулся твердой походкой в темноту, сгущавшуюся над набережной, над морем, которое лежало спокойно, блистая лунным светом от края до края…

Новый Дон Жуан

Глядя на роскошный автомобиль с открытым верхом, он вспомнил строчку из Северянина: «В ландо моторном, в ландо шикарном», поморщился, отодвинул плечом фотографа и выстрелил в невзрачного мужчину, крайнего справа, а потом быстро разрядил обойму, стреляя справа налево, не целясь, по пуле каждому – охраннику, секретарю с зеленым бархатным портфелем в руках, мадам Волошиной, господину Волошину, шоферу, а из второго пистолета трижды выстрелил в полицейских, бежавших к машине, двое упали, итого восемь трупов, и бросился в переулок, влетел в подворотню, достал из мусорного бака сверток, сменил канотье на кепку, надел долгополый плащ, двором добежал до бульвара Монпарнас, поймал такси, вышел на набережной, сел за столик под маркизой, заказал абсент и кофе, развернул утренннюю газету, в которой сообщалось о прибытии в Париж важного советского эмиссара Волошина, залпом выпил абсент, пригубил кофе, закурил, глядя на всклокоченного юношу за соседним столиком, который читал де Сада, вспомнил: «все бы моментально погибло, если бы на земле существовала одна добродетель», зевнул, расплатился и, сунув руки в карманы, неторопливо зашагал по набережной Монтебелло, не обращая внимания на дождь…

Дождавшись вечерних газет, в которых сообщалось о смерти Волошина, его свиты, случайного прохожего и двоих полицейских, он взял машину в гараже старика Лароша и направился на юго-запад, держа путь в Мёдон. Через полчаса он свернул на дорогу, ведущую к старому парку, в глубине которого темнело громоздкое здание с десятком высоких труб на черепичных крышах. Оставив автомобиль у заброшенной оранжереи, отпер своим ключом боковую дверь, поднялся на второй этаж, включил аляповатый торшер, опустил шторы, сбросил плащ, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, услыхал звук открывающейся двери и проговорил, не оборачиваясь: «Милая, я чертовски голоден, но сначала хочу принять ванну», стараясь, чтобы в голосе не было и тени раздражения.

Валери прижалась к его спине всем своим пышным телом, прошептала:

– На ужин будет утка, Серж. Un petit canard boiteux.

И вышла, тяжело припадая на правую ногу.

Они жили вместе почти пять месяцев, но Валери по-прежнему вечерами предпочитала приглушенный свет, бесформенные одеяния, распущенные волосы до плеч, очки с темно-зелеными стеклами и шляпки с вуалью. Она была не только хромоножкой, но и вообще уродливой женщиной – без шеи, без талии, с искривленным позвоночником, короткими толстыми ногами, с россыпью родинок на левой щеке, косящим правым глазом и с маленьким ртом, заставлявшим врачей подозревать микростомию. Но ее маленькие детские руки были прекрасны, поэтому Валери всегда носила платья с короткими рукавами и любила в самый неподходящий момент вдруг снять перчатки, чтобы ослепить окружающих красотой своих тонких длинных пальцев.

Барон д’Аррас, ее отец, позаботился о том, чтобы дочь получила прекрасное домашнее образование и никогда не нуждалась в деньгах. После его смерти заботу о Валери взяли на себя решительная мадам де ла Винь, рыжая Марион, любовница барона, и тихоня Поль, бывший полицейский, отлично разбиравшийся в людях и имевший безупречный нюх на охотников за богатыми наследницами и женщин с шаткими нравственными убеждениями.

Шестнадцатилетняя Валери была свободна в своих расходах, но тратила деньги главным образом на книги, очки и картины непризнанных гениев с площади Тертр.

Она почти не выходила из дома, боясь насмешек, но иногда пересиливала страх и появлялась в людных местах в сопровождении Марион. Однажды в саду Тюильри компания повес во главе с сыном резинового фабриканта-миллионера принялась издеваться над девушкой. Рыжая Марион с гневом обрушилась на юнцов, но ее грозный вид только насмешил их. С соседней скамейки поднялся мужчина с альбомом для рисования в руках. Он вежливо поинтересовался, не желают ли молодые люди извиниться перед Валери, а когда те издевательски-вежливо ответили отказом, положил альбом на скамейку, достал из кармана автоматический пистолет и расстрелял компанию, не оставив ни одного в живых. На лице его не дрогнул ни один мускул, когда он, спрятав пистолет, приподнял шляпу, извинился перед дамами и неспешной походкой удалился. В воротах сада его попытались задержать двое полицейских – мужчина не моргнув глазом застрелил обоих и скрылся в уличной толпе.

Мадам де ла Винь завладела альбомом, который храбрец впопыхах оставил на скамейке. На одном из листов уверенным карандашом были запечатлены руки Валери, на другом – ее лицо, скорее трагическое, чем некрасивое. Художник явно не пытался приукрасить образ Валери, более того, он проявил безжалостность, не упустив ни одной мучительной детали, подчеркивавшей ее безобразие, но странным образом девушка на рисунке казалась не только беззащитной, но и трогательной, и обаятельной.

Тем же вечером Валери обнаружила незнакомца в своей спальне. Она не стала выяснять, как он проник в дом, а он не стал тратить время на пошлые объяснения – просто овладел ею, облизал языком с головы до пят, а потом овладел. В ту ночь Валери поняла наконец, что означает выражение «всецело принадлежать», которое встречалось ей в книгах: отныне она всецело принадлежала Сержу, который ни разу не солгал, называя ее красавицей и любимой, но при этом трахал ее с таким неистовством, какое расходуют только на красавиц и любимых.

Утром рыжая Марион, как обычно, принесла Валери кофе в постель, и тогда-то Серж и сказал, что вообще-то пришел за альбомом, но столкнулся с непредвиденными обстоятельствами.

Мадам де ла Винь ценила мужчин с чувством юмора и обрадовалась тому, что ее подопечная, которая запрещала называть ее «бедняжкой», наконец-то не выглядела бедняжкой.

Серж почти ничего не рассказывал о себе, но не скрывал принадлежности к преступному миру. У него были безупречные манеры, он со вкусом одевался, стрелял без промаха, был великолепным любовником и при всем при том неплохо разбирался в литературе: пренебрежительно отзывался об Анатоле Франсе и высоко ценил Аполлинера. С ним Валери почти забывала о своем бесформенном теле, некрасивом лице и увечной ноге. Она без стеснения позировала ему голышом и даже позволила познакомиться с ее дневником, в котором наблюдения за людьми соседствовали с эротическими саморазоблачениями. Ничего взамен она от Сержа не требовала, и эта беззаветность, граничившая с жертвенностью, иногда удивляла ее, но чаще доставляла тихую радость.

Они гуляли в парках, бывали в кино, посещали рестораны, две недели провели в Довиле, и ни разу за все это время Валери не задумывалась о будущем.

За ужином Валери завела разговор про убийство советского эмиссара, о котором прочла в вечерних газетах, и о неуловимом убийце, принадлежавшем, как предполагали журналисты, к тайной организации русских эмигрантов, объявившей войну большевикам.

Серж поднял голову и с интересом посмотрел на Валери: она была возбуждена.

– Да, – сказал он, – это сделал я. Я убил этих людей.

– И княгиню Арморе-Гессен? И Жаннет Дюпон? И Красную Жизель?

– Красная Жизель?

– Жизель Лалуа-Дебре, бакалейщица с улицы Соль. Она была рыжеволосой и однорукой…

Серж пожал плечами.

– К чему этот разговор, Валери?

– Все эти женщины… – Она запнулась. – Все эти женщины были… они все были с изъянами… – Помолчала. – Как я. – Каждое слово давалось ей с трудом. – Княгиня Арморе-Гессен была горбуньей, а Жаннет Дюпон родилась без ног… без обеих ног… и ты рисовал их… и горбунью, и безногую, и рыжеволосую Жизель… их родственники – все как один – и словом не обмолвились полиции об этих рисунках… ты прекрасный рисовальщик, Серж, ты видишь женщину такой, какова она есть, и при этом какой-то… какой-то другой, настоящей…

Серж молчал, не сводя с нее взгляда.

Валери прерывисто вздохнула.

– Это все Поль… я ни о чем не просила его, но отец взял с него слово, что он будет заботиться обо мне… это так… так неприятно, Серж!

– Старая полицейская ищейка Поль. – Серж закурил папиросу. – Преданный Поль, славный старик…

– Серж, умоляю…

– Бодлер в «Цветах зла» раз и навсегда рассчитался с Дон Жуаном, – проговорил Серж. – Он отправил его в ад – помнишь? В доспехах каменных стоял с ним некто рядом; но, опершись на меч, безмолвствовал герой и, никого вокруг не удостоив взглядом, смотрел, как темный след терялся за кормой… Ничего другого ему и не оставалось: герой давно перестал быть героем, превратившись в какого-нибудь мопассановского пошляка-соблазнителя, а женщины – они тоже изменились, они больше не заслуживают тех усилий, которые тратил Дон Жуан на их соблазнение. Женщины не желают быть избранницами, настоящими избранницами, готовыми рискнуть бессмертной душой, как рисковал ею Дон Жуан. Бессмертная душа! Смешно… – Он помолчал. – Ни индивидуальности, ни страха перед лицом смерти, ни готовности сгореть в аду ради минутного наслаждения. Вместо священного ужаса вознесения – оргазм, вместо богоотступничества – учебник гигиены. Плоть больше не священна, а значит, и душа смертна и ничтожна. Впрочем… – погасил папиросу в пепельнице. – Впрочем, это не совсем верно. Остались еще женщины с кровоточащим сердцем… женщины с изъяном, как ты выразилась… Собственно, только они сегодня и имеют право называться настоящими женщинами. Они боятся считать себя женщинами, они презирают себя всей душой, и сама мысль о мужчине вызывает у них ужас… и если мужчина приходит к ним, то он является из мира кровавых мечтаний, мучений и погибели… Только такие женщины и способны оценить падение, только они способны понять, чего на самом деле стоит любовь, какова ее истинная цена… только они считают каждый миг близости последним, а значит, только им ведома красота жизни и цена бессмертия… – Усмехнулся. – Они уродливы, но часто защищают свою девственность, как последние христиане – последнюю церковь на земле, а если сдаются сразу, то победителю приходится платить за это своей свободой… а избавиться от них обычным путем иногда попросту невозможно…

– Тебе нравится убивать, Серж? – шепотом спросила Валери.

– Ну что ты, нет, конечно! Что ж в этом интересного? Другое дело – планировать, готовиться, подкрадываться, овладевать, а потом уходить от погони, скрываться, обманывать и в конце концов оставаться безнаказанным. Тут приходится играть несколько ролей зараз – и охотника, и жертву, и свидетеля, и победителя, и проигравшего… И это действительно интересно, без дураков…

Валери попыталась улыбнуться, но безуспешно.

– Неужели обязательно убивать? Ведь ты всегда можешь просто уйти, а женщина – женщина смирится, что ж…

– Просто уйти… – Серж покачал головой. – Если можно просто уйти, тогда незачем и приходить…

– Серж, но должен же быть выход…

– В этом лабиринте, Валери, выход всегда там же, где и вход. – Он вдруг наклонился к ней с улыбкой – она подалась к нему – и внезапно ударил прямыми сомкнутыми пальцами в горло. – Всегда.

Валери откинулась на спинку стула, пытаясь вздохнуть, но вздохнуть ей никак не удавалось, она подавилась болью, глаза ее вылезли из орбит, потекло из носа, изо рта и по шелковым чулкам, и через мгновение она, вся дрожа, повалилась набок, лягнула ногой стул и замерла.

Убить старика Поля, бывалого полицейского, оказалось легче легкого: Серж застрелил его, когда тот посреди своей спальни возился с панталонами кухарки, стоявшей к нему спиной. А вот мадам де ла Винь успела запереться в туалете, и Сержу пришлось рубить дверь топором, а потом снова, второй раз за вечер, принимать ванну и переодеваться.

В полночь он выпил рюмку коньяку, сложил деньги и драгоценности в два стареньких саквояжа, заправил топливом «Роллс-Ройс» покойного барона д’Арраса, которым пользовались только по большим праздникам, и через несколько минут уже мчался по шоссе на юг, чтобы выпить кофе в Лионе, позавтракать, может быть, в Валансе, а пообедать в Монако.

Поделиться с друзьями: