Юдаизм. Сахарна
Шрифт:
Но о Гоголе мы сами понимаем, а вот об яичках нам интересно.
~
Так русское дело проводится мимо носа русских, и Короленко, Мякотин и Пешехонов «несут зонтик» за Горнфельдом. Отчего у нас всегда такое остроумие?
Да: еще Горнфельд объясняет, что русский крестьянин потому страдает, что не осуществлены гражданские свободы, т.е. что евреи не припущены уже окончательно во все дела русских.
* * *
Революция — это какой-то гашиш для русских...
Среди действительно бессодержательной, томительной, пустой жизни.
Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания «Подпольной России», довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокр.
В 77 г., в Нижнем,
В Петербурге уже исключительно проходимцы.
Социал-проходимцы.
* * *
Оттого я так жизнерадостен, что много страдал.
Оттого я так люблю радости, что они были редки.
(4 июня 1913. Все хорошо)
* * *
23 августа 1913
— Да. Но до Священной Рощи две версты, а пошел дождь. Не остаться ли лучше на Невском?
(разительные возражения Розанову. На Невском)
* * *
Август
Помилуйте же, помилуйте, русские мыслители передового направления утверждают такие вещи, что с ног валишься: они говорят НУЖНО УВАЖАТЬ ЧЕЛОВЕКА.
И не боятся, ужасные люди, хотя и оглядываются, не ловит ли их полицейский.
(на телеграмме из Одессы)
* * *
Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.
(18 декабря. — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьяле о «Людях лунного света»)
* * *
«Оп. л.» и «У.», есть моя естественная форма. Во всю мою жизнь я ни— когда ничего не придумывал, но очень любил думать и с детства думал обо всем решительно и совершенно непрерывно. Вся моя жизнь сложилась в двух линиях, — спанья и думанья. Просыпаясь, я в тот же момент начинал думать и засыпал, лишь когда мысль переходила в грёзенье, рассеянность и «вот сплю». За чаем, за едой, на лекциях, «в углу на коленях» (брат за курение во 2-м классе) — я все равно думал. За читаемой книгой, Шер. Хол., — думал и думал. И решительно ни одного раза я не думал о читаемой книге, а о «своем». Что же такое было это «свое»? Все. Решительно никогда я себе не ставил задачи, темы, предмета. Никогда не ставил «вопроса». Никогда не «разрешал». «Подглядывать», «подчитать бы», справиться, достать книгу — это мне решительно не свойственно.
Но каким возбуждением — я не знаю — мысли мои непрерывно текли, совершенно непрерывно, не останавливаясь даже на мгновение, и я никогда их не останавливал и никогда ими не управлял. «Хорошо или дурно, я так поступал...» Но нельзя даже сказать «поступал», п. ч. просто давал им «течь», «не мешал им»... «Хорошо или дурно поступал» — я не знаю, п. ч. «хорошо и дурно» просто отсутствуют из моего сознания, я не «при них родился»... Но, вероятно, у меня что-нибудь застряло ли, замутилось на душе, я бы «поперхнулся» психически, если бы не чувствовал, что «все, что течет, — хорошо», т.е. не чувствовал бы постоянно совершенной легкости души, совершенной ясности души, «так текущей». Я только не записывал до старости, — или записывал и терял, слишком много терял. Только болезнь мамочки и страдание, ею вызванное, заставило напечатать «мои грустные мысли — впервые. Она умирает. Пусть же через эти мысли (Гутенберг) мы будем вечно соединены». П. ч. канальственное изобретение Гутенберга сообщило мимолетному вечность.
Мимолетное до Гутенберга всегда и всеобще умирало. Из «мимолетного» ничего не осталось от человечества. Кроме, однако, стихов, — как «мимолетных настроений»:
Пью за здравие Мери,
Мери милой моей.
Тихо запер я двери
И один, без гостей,
Пью за здравие Мери.
Это — мимолетное. Т. ч. я даже «вышел из Пушкина». Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» и «Когда волнуется желтеющая нива» или «Я, Матерь Божия», «Ветка Палестины» — суть великолепные «мимолетные». Так что собственно форма не впервые. Форма всегда была, но — в стихотворениях. Именно в прозе-то ее никогда и не было. Между тем она естественна именно для прозы, т. к. душа наша и есть проза (говорит не стихами).
Почему не записывали?
Вышло бы глупо и пошло, п. ч. без музыки. Вышла бы каша безобразия. И я вовсе не все сплошь абсолютно записываю, а лишь тогда и то, что попадает на какую-то странную во мне таинственную музыку, сущности которой я совершенно не знаю, но которая заключается в чем-то приятно текущем во мне, что меня успокаивает, от чего мне хорошо, от чего мне гармонично. От чего мне, в сущности, мелодично. Вот нашел слово и, пожалуй, разгадку. Душа моя мелодически сложена, ей поется, — но глухим, безмолвным пением. Разве бы я мог столько написать (невообразимо), если бы не эта тайна мелодичности. При которой, — раз слова попали на эту нить, музыку, — я только «записываю», а слова безусловно и все уже сами родятся.
Но тут должна быть добавлена степень «мыслителя» («О понимании»): так что мое «мимолетное» вышло не «пью за здравие Мери» (никакой Мери нет, на балах не бываю), а — мысли, мир, Космос. Ибо любовь моя, «роман» мой — с Космосом.
Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы*. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное (как, я думаю, есть «зрительные» и проч. мышления).
Ну, вот. Чем же я виноват?
Флоренский и Перцов говорят: «Не нужно больше так писать. Не хорошо». То же Волжский и Кожевников. Все — авторитеты для меня. Я сжался. «В самом деле не хорошо».
Но в конце концов почему же «не хорошо». Почему «Пью за здравие Мери» хорошо, а «как я ненавижу социалистишек» — не хорошо? «Это нервы, раздражение» (Флор.). Но если я «раздражаюсь», то почему я должен иметь вид спокойного? Даже гадюка имеет тот вид, какой имеет гадюка: и только одному бедному человеку «нельзя иметь такого вида, какой он имеет». Это какая-то беспаспортность. Хуже: «не имею вида». Это что-то ужасное. Фл. пишет: «Вы должны быть спокойны». Но если я не спокоен? «Скрывайте». Но почему я должен скрывать? Вообще тут что-то не то. Что «не то», я не понимаю. Но мне это мучительно и дурно.
«Я не свой».
А я хочу быть «своим». Господи, один раз дана жизнь человеку, и он не должен быть «своим». Нет, Боже: Ты дал человеку предназначения, и каждый должен жить по своему предназначению. Фл-му он дал «к тишине и молчанию», и я не отрицаю, что это прекрасно, не отрицаю и того, что — прекраснее моего. Но если Он дал мне предназначение к вечным говорам (в душе), то я и должен вечно говорить. А раз «есть Гутенберг» — то и печататься. Зачем же «дана литература», что такое «литература». Не золотая вещь. Не спасение. Не спорю. Однако она все-таки «есть».
Отказываться «быть литератором», когда явно «позван к этому», мне кажется не хорошо. А что «не хорошо», чувствуется потому, что «стеснение». Зачем я буду запирать зов в груди, когда зов кружится. Пусть кружится. «На здоровье, батюшка». И вот я расхожусь с моими друзьями. С моими милыми друзьями. «Пусть всякая птичка летит по своей линии».
Природа.
Я хочу быть в природе.
Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови
Вопросы науки решаются не счетом голосов, а знанием науки.