Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записки социалиста-революционера (Книга 1)
Шрифт:

После коротенького и скучного перехода через {218} "чистилище" Питерской охранки меня в карете с двумя рыжебородыми жандармами повезли куда-то - выяснить я не мог, так как окна были плотно задернуты занавесками. Везли довольно долго. Потом по звуку колес я догадался, что мы переезжаем через какой-то мостик. Карета остановилась. "Пожалуйте".

Передо мной было низенькое строение, оказавшееся кордегардией. При нашем входе выстроилась во фронт команда солдат; явился кто-то из тюремного начальства "принимать" нового "клиента". "Прием" состоял в том, что меня до гола раздели и долго обыскивали: шарили в волосах, заставляли раскрывать рот, в поисках нет ли в зубах где-нибудь дупла и не спрятано ли чего-нибудь в нем; уши, ноздри, подмышки - все было предметом тщательного осмотра и ощупывания; не осталось ни одной складочки тела, куда бы ни пробовали забраться как можно глубже, корявые пальцы усердного "изыскателя". Затем, отобрав мое платье и выдав вместо него грубого холста белье, арестантский халат и туфли, меня отвели в камеру... Я глянул

в окно - ничего, кроме куска стены, покрытой грязной известкой. Глянул вокруг - кровать, перед кроватью - вделанный в стену железный столик; в углу - знакомая мне по литературе классическая "Параша".

След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил помню мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто были они? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар {219} пушечного выстрела. А вслед за тем: колокол начал вызванивать мелодичные звуки "Коль славен"...

Так вот оно что. Я сразу вырос в собственных глазах. Я - в Петропавловской крепости, в той самой крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может по этому извилистому следу когда-то шагал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чернышевский; быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов...

Но что сделал я для того, чтобы заслужить эту необычайную честь ставить свою ногу в их следы?

Вся камера вдруг точно волшебством преобразилась в моих глазах, каждая мелочь приобрела иное, новое значение. Так пилигрим в ином, преображенном свете созерцает в Святой Земле то, что кажется таким простым и обычным для профана-туриста. В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали мне, как посмертное завещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи. Ах, да ведь много-много молодежи, и раньше, и позже меня, конечно, переживали то же, и самодержавие, конечно, поступило бы умнее, разрушив до основания равелины "Петропавловки", чем допуская ряд поколений дышать воздухом, насыщенным неукротимым духом лучших борцов, их страстными проклятиями произволу и обетами борьбы с ним на жизнь и смерть.

Беллетристы типа {220} Эдгара По, думают, что жилище человека воспринимает какой-то таинственный отпечаток психики его обитателей, уловимый лишь для повышенно-напряженной чувствительности, для особенно тонкой нервной организации. Но я в этом не нуждался: я сам насыщал атмосферу полутемной и сырой камеры революционными флюидами, и полгода, проведенные мною в Петропавловке, были эпохой особенного напряжения во мне всех "мятежнических" чувств и дум.

Я попал в тюрьму в момент тяжелых личных переживаний, характер и происхождение которых для читателей не могут представлять интереса. В этих условиях я мог, в сущности, только благословлять постигшую меня катастрофу. Мне грозила опасность чересчур надолго застрять в тупике индивидуально-замкнутой "бури в стакане воды". Грубая рука жандармерии вырвала меня из заколдованного круга чисто личных эмоций, способных чересчур овладевать человеком и расслаблять его волю. Она приподняла меня над всем личным, расширила горизонт чувств и дум, настроила по более возвышенному камертону весь строй моего духа. То приподнятое, жертвенное настроение, которое невольно навевалось стенами Русской Бастилии, заставляло взглянуть, как на мелочь, на все свое, личное.

Впрочем, одиночество мое было относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я отвечал на них, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций деления азбуки на ряды, я скоро напал на {221} ту, которая соответствовала общепринятой, и с тех пор всегда имел собеседников. На очень продолжительное время соседом моим был Н. С. Тютчев. С ним мы беседовали почасту и подолгу. Перестукивание строго преследовалось в Петропавловской крепости; курящих за это преступление лишали табаку, а некурящих - права на получение книг из тюремной библиотеки. Приходилось быть на чеку. Мы исхитрялись, как только могли. Так, напр., стук в стену мы пробовали не без успеха заменить вышагиванием. Затем мы открыли, что если приложить ухо к вделанному в стену железному столику, то можно ограничиться самыми легкими ударами в пол пяткою ноги, вынутой из туфли. От упражнения слух наш так изощрился, что улавливал - почти угадывал - самый легкий, смутный, шелестящий гул, подобный очень отдаленному шуму моря. Но и этого нам было мало. Разнообразя свое времяпровождение, мы решили переписываться. У меня опять наступила полоса усиленного стихотворчества, и я должен был пересылать соседу плоды своей тюремной музы, среди которых были две большие поэмы. Выстукивать их было бы слишком долго. По четвергам нам давали бумагу, перо и чернила для писания писем к родным. К этому времени надо было раздобыть контрабандой несколько клочков бумаги тайно от взоров тюремного контроля. Для этого служили тоненькие, с ноготь ширины, полоски от полей библиотечных книг. Я ухитрялся поперек такой полоски уместить целую строчку стихотворения, пользуясь самыми микроскопическими

буквами и помогая себе условными сокращениями. Полоска в пару вершков длины вмещала, таким образом, чуть не целую главу поэмы. Затем из тюфяка {222} извлекалась возможно более толстая соломинка, полоска бумаги осторожно скручивалась и всовывалась в соломинку. Когда наступал час гулянья, я должен был незаметно от стражи уронить соломинку, а Тютчев, когда придет его черед - поднять. Тем же путем, но в обратном порядке получались ответные критические замечания. Так долгое время благополучно функционировала наша "соломенная почта", и Тютчеву впоследствии удалось даже вынести из Петропавловки на волю записи моих стихов, искусно запрятав и замазав их внутри куска мыла... Но затем соломинки стали исчезать: заметила ли их стража, или еще кто-нибудь из заключенных случайно натолкнулся на эти "письма без адреса" не знаю. Это нас сразу не обезоружило: мы заменили соломинки голубиными перьями; эта "голубиная почта" тоже продержалась несколько времени, но наконец, в том же порядке - систематического исчезания перьев - оборвалась и она. Это было для нас крайне досадно, тем более, что в это время потребность в сношениях у нас крайне обострилась...

Дело в том, что моим соседом с другой стороны был тугой на ухо Е. Яковлев, с которым никак нельзя было наладить перестукивания; мои безуспешные попытки стоили мне уже нескольких недель "оставления без книг". А между тем с некоторого времени Е. Яковлева начали чуть не ежедневно тягать к допросу. Это было дурным признаком. Так обычно случалось, если человек начинал давать "откровенные показания", или, в лучшем случае запутывался в своих показаниях и, желая перехитрить допросчиков, сам попадал ненароком в какую-нибудь ловушку. По ходу допросов мы уже {223} знали, что по этой покатой плоскости до самой настоящей "откровенки" скатился несчастный юноша из "земледелов" Иван Куманин.

Но неужели же такая судьба могла постигнуть такого надежного и достаточно сложившегося человека, как Яковлев? Надо было во что бы то ни стало узнать "какие он дает показания". И вот, мы условились с Тютчевым, что он станет "часовым" у дверей своей камеры; при всяком приближении тюремной стражи, помещавшейся на углу коридора с его стороны, он должен был звонить (заключенным, в случаях экстренной надобности, разрешалось вызывать звонком дежурного надзирателя); я же, не отвлекаясь соображениями осторожности, должен был "ботать" без милосердия к Яковлеву. Сказано сделано. Несколько дней под ряд я упорно выстукивал, что требуется; и, благодаря звонкам Тютчева, кошачьи шаги жандарма и щелканье "глазка" в двери, каждый раз заставали самую мирную картину; я, как ни в чем не бывало, лежал на постели и казался погруженным в чтение книги. Сторожа недоумевали и злились до белого каления. Но результаты нашей хитрой стратегии были ничтожны. Путаные объяснения Яковлева то и дело прерывались, он, благодаря плохому слуху, попадался, и, наконец, его совершенно отсадили.

Мы скорее догадывались, чем узнали, что с его показаниями вышло что-то "неблагополучное"...

Кстати сказать, впоследствии выяснилось, что своими показаниями Е. Яковлев, действительно повредил многим; что, напр., исключительно благодаря им, был арестован ускользнувший от общей ликвидации А. Н. Максимов. Однако, разбиравшие в пересыльной тюрьме его дело товарищи, с М. А. Натансоном во главе, нашли в нем какие-то {224} смягчающие вину обстоятельства и впоследствии, так сказать, "амнистировали" его. Но тогда для нас существовал лишь факт во всей его наготе: двое из нас пали до вредящих другим показаний...

Трудно передать, каким моральным потрясением в первый момент был для меня этот факт. А тут еще осторожные допросы жандармов, вертящиеся часто вокруг таких мелочей, что трудно даже догадаться, имеют ли они какое-нибудь на первый взгляд неясное, но существенное значение для дела, или же пускаются в ход исключительно для утомления и усыпления нашего внимания. Особенно долго и упорно, на подобие ястреба, кружащегося над добычей, вертелись жандармы вокруг наших посещений квартиры П. Ф. Николаева. Потом мы узнали, что охранке удалось всунуть ему в прислуги "свою" женщину-агента; что никаких "настоящих" улик против него не было, и вся "игра" допросчиков состояла в том, чтобы извлечь максимум возможного из наших собственных показаний о визитах к нему. Всего этого мы не знали, но во время допроса чувствовали, что тут - самое опасное место. И, Бог мой, каким напряженно-опасливым чувством сжималось сердце, когда приходилось стоять под перекрестным огнем вопросов и вопросиков по этому пункту. Так неопытный новичок с трепетом берется за шахматную фигуру, чтобы ответить на непонятный ход противника-профессионала, намекающий на какую-то готовящуюся ловушку.

"Пронеси, Господи" - хотелось сказать, танцуя на краю предательского обрыва. И долго потом, вернувшись в камеру, приходилось обдумывать и взвешивать каждое сказанное слово - не допустил ли ненароком какого-нибудь гибельного промаха. Нам повезло: {225} по-видимому, из всех наших показаний не только ничего не удалось выжать, но они даже настолько удачно друг друга подкрепляли, что сами жандармы пришли к заключению о сравнительной невинности связей Николаева с нами, и он отделался простым "надзором". Впоследствии, он просил даже передать мне и другим товарищам, что он глубоко тронут нашими стараниями совершенно его выгородить. Но как ни приятно было выслушать это, а здесь была не заслуга с нашей стороны, а просто случайная удача, и от такой же полной неудачи мы были на какой-нибудь волосок. Впервые здесь пришлось глубоко задуматься над проблемой поведения на допросах. Шансы слишком неравны.

Поделиться с друзьями: