Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Каковое Зло, должно быть, состоит в помрачении умов, доходящем до степени, при которой мерещатся достойными такие жизненные цели, что их не достигнуть, не применив как средства — страх, боль и даже смерть.

Прочному успеху Зла способствует (и это даже условие sine qua non) эпидемия т. н. Глупости, чей возбудитель — т. н. Ложь.

(Под мощный оркестровый звук которой прошло почти все время Лидии Чуковской на земле. Как в стихотворении 1939 года:

Консервы на углу давали, Мальчишки путались в ногах. Неправду рупоры орали. Пыль оседала на губах.)

Из

чего якобы вытекает, что антидот Глупости (и в конечном счете — Зла) — Правда и что назначение человека — синтезировать это волшебное вещество. Любыми способами, из любого подручного материала, не останавливаясь, не тратя даром ни минуты. Под руководством т. н. Совести.

На искусства же и среди них на литературу, поскольку они располагают возможностью производить Правду в промышленных количествах, падает самая большая и тяжелая ответственность. Так что человек, например профессионально занимающийся изготовлением фальшивой литературы, — отравитель и гад, не менее того. (Хотя и не более.) Хорошо еще, что подделку отличить от подлинного художества позволяет т. н. вкус, который есть не что иное, как Совесть, только в другом измерении. (В том, где пошлость — оборотень Лжи.)

Ну и т. д. Вся эта сбивчивая, иллюзорная схема нынче выглядит, пожалуй, забавно. И возможно, еще через поколение сюжет повести «Спуск под воду» будет восприниматься как неправдоподобный анекдот.

Там рассказана любовь между мужчиной и женщиной: как она тихо, но скоро возникает из взаимного доверия, взаимного сострадания (он сидел в лагере, а у нее погиб в тюрьме муж) — и как гибнет эта почти случившаяся любовь буквально в одночасье: потому что оба — литераторы, и она прочла рукопись его романа, и роман оказался — на дворе-то 1949 год! — насквозь советским, с небывалым размахом трудового подъема и разоблачением вредителей производства. Кто бы мог этого ожидать: опыт лагерной шахты пошел на достоверные детали для идиллии про предоктябрьскую стахановскую вахту.

Бессмертную тему «Русский человек на rendez-vous» Лидия Чуковская закрывает так:

«Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья.

Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь…

…Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.

Вы трус, — сказала я. — Нет, хуже: вы лжесвидетель. — Он начал приподниматься. — Вы лжец. „Ты не чеченец, ты старуха…“

Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя, протянул руку и нащупал папку.

„Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали“, — сказала я и тоже встала. — Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей литературе… Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал… Неужели… из уважения к тем, кого вы засыпали землей… вы не могли как-нибудь иначе зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком — тамошним. Не… заиканием вашего друга?

Он вышел».

Что я и говорю: Лидия Чуковская — автор необъяснимый. Этой сцене и современники-то не хотели верить, а на что надеяться от каких-то там будущих других? Она именно думала, что пишет для и ради неизвестных братьев, которые найдутся же когда-нибудь и всё поймут, тяжесть и стоимость каждого звука. А они вот возьмут и как раз не поймут, скажут: рецензия в лицах — а женщин таких не бывает, или никто их не любит.

Действительно — партия, правительство и, главное, ГБ несколько десятилетий подряд чего только не делали, чтобы излечить своих трудящихся от этой, столь неестественной, аллергии на вранье. Таких и всего-то существовала

в СССР — горстка, и Лидия Корнеевна почти всех пережила.

Разумеется, это чудо (еще одно слово, нуждающееся в начальной прописной). Нет, не то, что в 1937-м или в 1938-м, на крайний случай — в 1939-м она должна была стать советским человеком или/и погибнуть, а она не стала, и не погибла: это не чудо, а халтурный недогляд органов и рассеянность (кто знает — вдруг и притворная) судьбы. Чудо — что она написала — что вообще какой-то человек в России тогда мог дойти до такой глубины, чтобы написать — «Софью Петровну».

Где впервые в мировой литературе (за десять лет до Оруэлла) именно это и описано — скрупулезно ясно: как становится человек — советским. То есть существом нового подвида, с мышлением приплюснутым (Набоков это угадал), двумерным. Как человека — и с ним целую страну — день за днем для этого жестоко сводят с ума. Кстати, заметите ли вы, дальние братья из будущего, как странно эта повесть — с таким финалом, что и у Шекспира поискать, — эта повесть, говорю, фактически завершающая русский классический канон, — как загадочно (потому что нисколько не преднамеренно) похожа она на гоголевскую «Шинель»?

Как надо было верить в литературу — как в наивысшую инстанцию вечной справедливости, — чтобы написать такое произведение в полной темноте, под свирепый рев торжествующего злодейства, на скользком краю бездны, в которую только что сбросили любимого человека.

Ей по ошибке оставили жизнь. Она превратила ее в оружие — в смертельно опасный снаряд: она ее всю записала. Болью, как живым зеркалом, отразив доставшуюся ей вселенную. И осветив. Как в стихотворении 1979 года:

Облить себя бензином. Поджечь себя, как факел. Мальчишка рот разинул, А бородач заплакал. Гори, гори ясно, Чтобы не погасло, Чтобы вражья сила Огонь не погасила.

Умела, умела ненавидеть. Умела не прощать. И боготворить. И любить тех, кого любила, — бесконечно. Как сорок тысяч сестер. И даже бывать счастливой: от снега, от гениальных текстов, и если Правде почему-либо выпадала победа.

ГОРЕ УМУ

3 сентября 2007

Сегодня в три пополудни случится событие культурной жизни. На стене одного дома в улице Рубинштейна окажется мемориальная доска. Тут жил Сергей Довлатов. И ему исполнилось бы в аккурат 66.

И во-первых, как жаль, что не исполнилось. Правда, в этом случае не было бы и доски, — ну и пусть. Навесили бы ее потом — скажем, в середине века. А зато — минуя житейские сентименты, — зато не было бы так совестно за литературу.

Которая, мы же видим, ходит по историческому отрезку на цыпочках, всей фигурой выражая: только не обращайте на меня внимания, кушайте, кушайте, а я пристроюсь где-нибудь в уголку.

Довлатов, мне кажется, не позволил бы себе поглупеть ни от старости, ни от славы. Измена уму была для него невозможна.

Хотя ум буквально изводил его: без конца придирался и дразнил, и был недоволен каждой написанной строчкой, не говоря уже обо всем остальном.

Не давал вздохнуть спокойно и решить раз навсегда: я писатель настоящий и притом хороший.

Поэтому Довлатов себя все время переписывал. Стараясь угодить уму: чтобы, значит, ему в тексте жилось удобней. И — по крайней мере, в некоторых вещах — добился странного и очень редкого эффекта: они выигрывают от перечитывания.

И это во-вторых: что все получилось по справедливости: живая слава и — довеском — доска на фасаде Рубинштейна, 23.

Поделиться с друзьями: