Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы
Шрифт:
— Сударь, — сказала Минона тем сладко-лепечущим голосом, что так звучно отдается во взволнованной груди пламенного юноши, — сударь, вы сидите здесь в таком одиночестве, вы кажетесь таким скучающим. Как жаль! Что говорить, такому великому глубокому поэту, как вы, сударь, витающему в высших сферах, суета обычной светской жизни должна казаться пошлой и поверхностной.
Я поднялся несколько обескураженный, и меня огорчило, что кошачье естество, оказавшись сильнее всех теорий хорошего тона, заставило меня против воли высоко выгнуть спину, как это свойственно котам, что, как мне показалось, вызвало у Ми-ноны улыбку.
Но тотчас же, спохватившись и вспомнив об изысканных манерах, я схватил лапку Миноны, осторожно прижал ее к губам и заговорил о вдохновенных мгновениях, ниспосылаемых поэту. Минона внимала мне со столь разительными знаками сердечнейшего участия, столь благоговейно, что я возносился все выше и выше в сферы чистой поэзии и под конец уже не очень-то понимал сам себя. Минона, вероятно, поняла меня столь же мало, однако восхитилась необыкновенно и уверяла, что познакомиться с гениальным Мурром было уже издавна ее заветным желанием и что этот миг —
— Несравненная, очаровательная фрейлейн, — воскликнул я в полном упоении. — Вы постигли мою душу, вы выучили наизусть мои стихи. О небеса, есть ли более высокое блаженство для стремящегося ввысь поэта?
— Мурр, — прошептала Минона, — гениальный кот, неужто вы могли подумать, что чувствительное сердце, поэтическая душа может остаться чуждой вам? — При этих словах Минона вздохнула от полноты чувств, и этот вздох окончательно сразил меня…
Могло ли быть иначе? Я влюбился в прекрасную девицу-левретку до того, что в полном безрассудстве и ослеплении не заметил, как она внезапно оборвала беседу в момент моего наивысшего воодушевления и принялась болтать с каким-то жеманным олухом-мопсом о самых пошлых материях, как она избегала меня весь вечер, не заметил ее манеры обхождения со мной, каковая должна была бы ясно показать мне, что ее похвалы, ее энтузиазм относились только к ее собственной персоне. Короче, я был и оставался ослепленным безумцем, я преследовал прекрасную Минону где и как только мог, воспевал ее прекраснейшими стихами, сделал ее героиней нескольких грациозно-сумасбродных повестей, проникал в салоны, куда я не был вхож, и пожинал за все это и досаду, и глумления, и столько болезненных обид!
Часто в трезвые часы вся нелепость моего поведения представала перед моими глазами. Но затем мне снова совсем некстати приходили на ум Тассо и многие более новые поэты рыцарского образа мыслей, которым только и нужно было поклоняться какой-нибудь недосягаемой властительнице их дум, посвящать ей свои песни и молиться на нее, как ламанчец на свою Дульсинею! И тогда мне снова хотелось оказаться не хуже и не прозаичнее Тассо, и я клялся химере моих любовных грез, грациозной белой девице-левретке, в нерушимой верности и рыцарском служении ей до гроба. Охваченный этим страшным помешательством, я бросался из одного безумства в другое, и даже мой друг Понто, после того как он серьезно предостерегал меня от бессовестных мистификаций, с какими ко мне подступались со всех сторон, счел необходимым отказаться от меня. Кто знает, что сталось бы со мною, если бы меня не вела счастливая звезда. Именно эта счастливая звезда повелела случиться тому, что однажды поздним вечером я крался к прекрасной Бадине, только чтобы увидеть возлюбленную Минону. Но я нашел все двери запертыми, и сколько я ни ждал, сколько ни надеялся при какой-нибудь оказии проскользнуть в дом, все было тщетно. Полный любви и томления в сердце, я хотел, но крайности, возвестить очаровательнице о моем присутствии и начал под окном одну из нежнейших испанских мелодий, какие когда-либо были сочинены и исполнены. Слушать ее, наверное, было весьма горестно. Я слышал лай Бадины, а в паузах и звучанье сладостного голоса Миноны. Но, прежде чем я успел остеречься, быстро открылось окно, и на меня вылилось полное ведро ледяной воды. Можно вообразить, с какой поспешностью отбыл я восвояси. Но огненный пыл в сердце и ледяная вода на шкуре так плохо гармонируют между собой, что из этого никогда не может произойти ничего хорошего, и скорей всего ты схватишь лихорадку. Так случилось и со мной. Когда я вошел в дом хозяина, меня немилосердно бил озноб. По бледности моего лица, по моим потухшим глазам, по огненному жару моего лба, по неровному пульсу хозяин догадался о моей болезни. Он дал мне теплого молока, которое я усердно вылакал, ибо от жажды у меня язык прилип к гортани, затем я завернулся в покров моего ложа и всецело предался овладевшей мною болезни. Сперва я впал во всяческие лихорадочные фантазии об аристократической культуре, левретках и т. д., затем сон мой сделался более спокойным и наконец таким глубоким, что я, могу утверждать без преувеличения, проспал три дня и три ночи кряду.
Когда я наконец пробудился, я почувствовал себя легко и свободно; я был совершенно исцелен от лихорадки, а также — о чудо! — и от моей безрассудной любви. Совершенно ясно представилось мне все сумасбродство, в какое вовлек меня пудель Понто. Я увидел, как нелепо было мне, урожденному коту, затесаться в общество собак, которые глумились надо мной, ибо они не могли постичь моего духа, и которые по ничтожеству их натуры цеплялись за форму и, следовательно, могли дать мне только скорлупу без ядра. Любовь к наукам и искусствам пробудилась во мне с новой силой, и домашний уют у моего хозяина привлекал меня более, чем когда-либо. Наступили зрелые месяцы мужчины, я был уже не кот-бурш и не изысканный щеголь. Я живо чувствовал, что нельзя оставаться ни тем, ни другим, стремясь воспитать себя так, как того требуют лучшие и более высокие цели жизни.
Мой хозяин должен был уехать и счел за лучшее поместить меня на время к своему другу, капельмейстеру Иоганнесу Крейслеру. Так как с этой переменой моего местопребывания начинается новая эпоха моей жизни, то я закончу здесь повествование о теперешней, из которого ты, о кот-юноша, извлечешь столько добрых уроков для твоего будущего.
(Мак. л.)…донеслись глухие отдаленные звуки, и он услышал, как монахи шагают по коридору. Когда Крейслер окончательно пробудился, он увидел из окна, что
церковь освещена, и услышал невнятное пенье хора. Должно быть, случилось нечто необычайное, ведь полуночные часы уже отслужили, и Крейслер по праву мог предположить, что кого-нибудь из старых монахов настигла внезапная, неожиданная смерть, а теперь его, по монастырскому уставу, перенесли в церковь. Он быстро набросил на себя одежду и поспешил туда.В коридоре он встретил заспанного отца Гилария, который громко зевал и пошатывался направо и налево, не в состоянии сделать ни одного твердого шага; вместо того чтобы держать зажженную свечу стоймя, он наклонил ее так, что воск, треща, капал вниз и грозил каждую минуту загасить свечу.
— Достопочтенный господин аббат, — забормотал Гиларий, когда Крейслер окликнул его, — это против прежних порядков. Заупокойная ночью, в этот час! И только потому, что брат Киприан настаивает на этом! Domine, libera nos de hoc monacho! [173] Крейслеру наконец удалось убедить полусонного Гилария, что он не аббат, а капельмейстер; с большим трудом выпытал он у монаха, что ночью, неизвестно откуда, в церковь принесли тело человека, которого знал здесь, казалось, только брат Киприан и который, по-видимому, был не простого звания, так как аббат по настойчивой просьбе Киприана согласился немедленно отслужить заупокойную с тем, чтобы за первой заутреней последовал вынос тела.
173
Господи, избави нас от этого монаха! (лат.).
Крейслер пошел за Гиларием в церковь, представлявшую от скудного освещения жуткое зрелище.
Горели только свечи большого металлического паникадила, свисавшего с высокого потолка перед главным алтарем, и оттого мерцающее сиянье едва освещало неф церкви, а в боковые приделы проникали только таинственные блики, и статуи святых, пробужденные ими к призрачной жизни, казалось, шевелились и подступали все ближе. Под паникадилом, там, где было почти светло, стоял открытый гроб, в котором лежал труп, и монахи, окружавшие его, сами казались бледными и неподвижными мертвецами, восставшими в полночь из могил. Глухими, хриплыми голосами тянули они монотонно строфы реквиема, а когда они умолкали, были слышны только зловещие порывы ночного ветра и странное дребезжание высоких окон, как будто духи умерших стучались в дом, где они слышали благочестивое отпевание. Крейслер приблизился к толпе монахов и узнал в мертвеце адъютанта принца Гектора.
И тут ожили мрачные духи, так часто завладевавшие им, и безжалостно впились острыми когтями в его израненную грудь.
«Злорадный дух, — обратился он сам к себе, — ты влечешь меня сюда, дабы этот окоченевший труп вновь начал кровоточить, ведь говорят, что раны убитого открываются, когда к нему подходит убийца. Ого, разве я не знаю, что он весь истек кровью в тот лихой час, когда искупал свои грехи на смертном одре? В нем не осталось больше ни одной ядовитой капли ее, которой он мог бы отравить убийцу, если б тот и подошел к нему, а Иоганнеса Крейслера меньше всех; ибо ему нет дела до гадюки, которую он раздавил, когда она уже высунула свое острое жало, дабы насмерть ранить его. Открой глаза, мертвец, дай мне твердо взглянуть тебе в лицо, и ты убедишься, что я непричастен к греху. Но ты не в силах сделать это. Кто велел тебе ставить на карту жизнь против жизни? Зачем играл ты со смертью, если боялся пойти ва-банк? Однако черты твои, тихий и бледный юноша, полны кротости и доброты; смертные муки стерли след нечестивого греха с твоего прекрасного лика, и я мог бы сказать, если б это теперь подобало, что перед тобой открылись врата небесного милосердия, ибо в твоей груди жила любовь. Как? Что, если я ошибся? Что, если не ты и не злой демон, нет, а моя счастливая звезда подняла твою руку, дабы избавить меня от ужасной судьбы, подстерегающей в темной глубине сцены? Так открой же глаза, бледный юноша, и своим отрешенным взглядом поведай мне все, все, и пусть я даже изойду в скорби по тебе или погибну от ужасного, неодолимого страха, что черная тень, которая крадется за мной, вот-вот настигнет меня. Да, посмотри на меня, но нет, нет, ты мог бы взглянуть на меня, как Леонгард Этлингер, и я подумал бы, что ты — это он сам, и тогда тебе пришлось бы броситься вместе со мною в пропасть, откуда ко мне часто доносится его глухой замогильный голос. Как? Ты усмехнулся? Твои щеки, твои губы порозовели? Тебя не настигло оружие смерти? Нет, нет, я не схвачусь с тобою вновь; но…»
Разговаривая сам с собой, Крейслер машинально опустился на одно колено и стоял опершись на другое обоими локтями. Но тут он стремительно вскочил и, наверное, совершил бы какой-нибудь странный, дикий поступок; однако в то же мгновение монахи умолкли, и мальчики в хоре запели под мягкий аккомпанемент органа «Salve, regina» [174] . Гроб закрыли, и монахи торжественно покинули храм. Тогда мрачные духи отступились от бедного Иоганнеса, и в полном изнеможении от скорби и боли, опустив голову, он последовал за монахами. Только хотел он пройти через двери, как вдруг из темного угла поднялась какая-то фигура и стремительно двинулась на Крейслера.
174
Привет тебе, царица (лат.).
Монахи остановились, и огонь их свечей осветил дюжего коренастого парня лет восемнадцати — двадцати; лицо его, искаженное дикой злобой, можно было назвать по меньшей мере безобразным; черные волосы в беспорядке свисали на лоб, разорванная куртка из голубого полосатого полотна едва прикрывала его наготу, а матросские штаны, тоже полотняные, доходили ему только до икр, так что видно было его геркулесово сложение.
— Проклятый, кто велел тебе убить моего брата? — вскричал парень так дико, что голос его прокатился эхом по всей церкви, как тигр бросился на Крейслера и мертвой хваткой сжал ему горло.