Зверь из бездны том I (Книга первая: Династия при смерти)
Шрифт:
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
РАБЫ РАБОВ СВОИХ
I
Осенью 801 (48) года придворная интрига, во главе которой стоял личный секретарь Клавдия, вольноотпущенник Нарцисс, сломила могущество Мессалины. Уличенная в бесстыднейших любодеяниях, включительно до замужества от живого мужа-цезаря, подозреваемая в стремлениях к государственному перевороту в пользу своего любовника Кая Силия, шальная психопатка эта была зарезана в садах Лукулла. Они расположены были там, где теперь via Sestina и via Gregoriana поднимаются к S. Tritita dei Monti. Вольноотпущенники-победители, Нарцисс, Паллант и Каллист, затеяли окрутить овдовевшего принцепса новым браком. Каждый из трех сватал ему невесту, сообразно своим симпатиям и выгодам. Каллист стоял за прекрасную Лоллию Паулину, одно время сожительствовавшую с Каем Цезарем. Нарцисс предлагал восстановить порванный брак с разведенной супругой принцепса, Элией Петиной, из рода Туберонов, от которой Клавдий имел дочь Антонию. Паллант настойчиво рекомендовал
Ловкость Палланта, бесстыдная навязчивость чувственному старику самой Агриппины: по свидетельству современников, она покорила его чрез злоупотребления правом родственных нежностей, jus osculi, и могущественная поддержка одного из подлейших, но и умнейших государственных людей века, Л. Вителлия, цензора, сделали вдову Криспа Пассиена супругой цезаря Клавдия. Самым могучим доводом в пользу этой свадьбы, давшим Агриппине, торжество не только над соперницами по соискательству руки принцепса, но и над самим законом, — ибо, ради союза Клавдия и Агриппины, сенат признал на будущее время правильными кровосмесительные браки между дядями и племянницами, — самым могучим доводом неожиданно явился именно заброшенный, полузабытый малютка Л. Домиций.
Пятивековая фамилия Клавдиев, всем видимо, угасала; связь ее с Юлианским династическим корнем, возникшая путем усыновлений, нуждалась в освежении и укреплении. Агриппина и сын ее, по прямому родству через женскую линию, стояли к основателю империи, Августу, ближе, чем Клавдий и его дети. Они — по женской линии, кровные Юлии, внуки Юлии Старшей, правнуки Августа, последние из фамилии, которую народ привык считать законно, то есть по праву обычая, властвующей.
— Чрез Агриппину, — убеждал Клавдия Паллант, — войдет в дом Цезарей Германиков внук и озарит фамилию государя новым блеском, присоединив к знатности Клавдиев свою тройную знатность — сына принцессы Августова дома, внука Германика и последнего Домиция Аэнобарба. Будет опасно для твоей фамилии, если она, женщина совсем молодая и испытанной плодовитости, вступит в иное супружество: тогда все ее преимущества окажутся во власти какого- нибудь, соперничающего с Клавдиями, дома и обратятся против цезаря.
Агриппина поняла, что в дальнейшей политической игре ее подрастающий сын должен стать главным и решительным козырем, и — следовательно — оставлять его долее в забросе и неучем невозможно.
Мальчик обладал живым природным умом и легкой восприимчивостью, — однако, не слишком выше обычного уровня своих лет и с весьма заметной склонностью к верхоглядству. Агриппина пригласила к сыну двух педагогов вольноотпущенников Аникета и Бурра или, как читают другие, Берилла, которого отнюдь не следует смешивать с Афранием Бурром, впоследствии также воспитателем и военным министром Нерона. Аникет должен был преподавать принцу технические знания; Бурр — греческую словесность и письменность.
Произвели Домицию экзамен. Обнаружилось, что, в свои уже одиннадцать лет, внук Германика все еще круглый невежда по всем предметам начального образования. Столь запоздалое невежество — до известной степени, тоже указание, что мальчик не жил при матери, когда она, блестяще образованная сама, была женой блестяще образованного Криспа Пассиена. А, впрочем, бывает и так, что именно в очень интеллигентных на показ, светских семьях дети вырастают отчужденными от родителей, дикарями, потому что не до них и отцу-дельцу, и матери, царице салона des esprits forts. Миниатюрная Агриппина XIX века, Ребекка Шарп в гениальном романе Теккерея, строя свою великосветскую карьеру теми же средствами интеллигентного кокетства, сделала свой дом самым интересным и модным в Лондоне, но сын ее, Родон Кроули, рос на кухне забытым мужичонком. В доме тетки Лепиды, да, пожалуй, и в доме матери, Люция оставляли, за частым недосугом воспитателей его, танцовщика и цирюльника, на попечение простых рабов из дворни. Те таскали ребенка, вместе с собой, по уличной толкучке, заводили в кабаки, в маленькие театры, которые были не лучше кабаков, в цирк, приучая своего невежественного барчука к жизни ленивого и праздного зеваки. Весьма скоро выяснилось совершенное отсутствие у Домиция если не способностей, то охоты к какому бы то ни было серьезному предмету. Он ни к чему не имел склонности, ничего не хотел понимать, ничему не придавал цены, кроме танцев, гимнастики, картин, статуй. Всего же заметнее выразилось пристрастие принца к наследственным слабостям предков Аэнобарбов — к театру и бегам.
Агриппина пришла в ужас. Она уже прочила обручить сына с Октавией, дочерью принцепса, своей падчерицей, и, для устройства этого брака, сплела целую сеть интриг, жертвуя своим целям позором и даже жизнью нескольких, ни в чем неповинных, людей; она подготовила Клавдия к усыновлению Домиция; — и, вдруг, этот жених дочери государя, этот кандидат в «принцы юношества», стоит перед ней безграмотным уличным мальчишкой, годным лишь играть в шары да лихо проскакать верхом на жеребенке. Надо было наверстывать пропущенное — и наверстывать спешно. Чтобы Домицию не скучно было учиться, его окружили свитой товарищей-ровесников, выбранных из знатных фамилий. Затем возник вопрос о воспитателе. Первый выбор оказался неудачным. О Бурре, который, по-видимому, занимал при Аникете второстепенное положение, известно, что впоследствии он управлял греческим столом собственной канцелярии принцепса Нерона и, в этой должности, брал взятки. Жестокие взятки, если они удостоились особой отметки от, привычных к пестрейшему и лютому лихоимству, бытописателей Рима. Аникет же явил себя никуда негодным педагогом и еще худшим человеком. Он не только не умел, но, по-видимому, даже и не хотел отрезвить своего питомца от бреда лошадьми и актерами. Неуч и шарлатан из «греченков», graeculus, Аникет — первообраз Вральмана. Да и Домиций, под его руководством, вряд ли далеко ушел от Митрофанушки — тем более, что имелась при нем и своего рода госпожа Простакова,
всем сердцем болевшая, как бы дитя не заучили, да как бы не заболело дитя. Роль такой потатчицы и баловницы взяла на себя Домиция Лепида: она ласкала племянника, осыпала его подарками, всячески старалась угодить ему и привязать его к себе, между тем как мать обращалась с Домицием строго, даже сурово. Он боялся ее, как огня, не смел и думать об ослушании и понес рабскую привычку безропотного повиновения далеко за пределы детского возраста.Агриппина убедилась в необходимости спешно спасать сына от ложных влияний и произвела вторичный разгром его классов. Слишком поздно спохватилась: воспитание улицы и дворни успело лечь в душу ребенка неистребимым фундаментом. Со временем она успела пообтесать мальчика, вбить в него образование, изящные манеры, но ей уже не удалось спасти его характер. Воспитанник дворни и улицы, барчук-самодур, то истязатель, то приятель фамильярно-льстивого холопства, ученик бесконечной низости людей-вещей, живших в условиях цивилизованного дикарства, в состоянии почти совершенного этического неведения, в законах той нравственности, которую мы называем булменской или каторжной («хорошо — я украл, дурно — у меня украли»), — прочно засели в Нероне. Питомец рабства остался в нем жить навсегда и неизбежно смотрел из глаз его даже в лучшие и счастливейшие времена его короткого земного странствия. Понять фигуру Нерона человеку нашего века невозможно, если он не примет во внимание рабской почвы, сквозь которую выползли на свет, уже отравленные опасной наследственностью, корни этого благородного дерева, которому суждено было вырасти ядовитым анчаром. Нерон ли, Клавдий ли, Агриппина ли, Мессалина ли, все они и они современному уму дики, призрачны и даже маловероятны до тех пор, пока мы, отстранив их фигуры, не изучим основной фон, на котором возникали, развивались, действовали, разлагались и исчезали подобные характеры: зловещий фон римского рабства.
Обращаясь к исследованию института рабства, я займусь им здесь, согласно вышеуказанной цели, только в городских его проявлениях. О рабе усадебном, сельском, будет более уместно поговорить особо и подробно в главе о земельном хозяйстве императорского Рима. Сверх того, нам предстоит еще встретиться с общими вопросами рабства в главах о вольноотпущенных (II том) и христианстве (IV том). Что касается рабства городского, дворового, я сперва обрисую общую роль его в быту античного Рима, в социальной машине которого он был из главных пружин. А затем остановлюсь с особым вниманием на огромном значении рабства в воспитании юношества и в дефектах античной педагогической и общей морали.
* * *
Нет страны, где хозяева не жаловались бы на слуг, не считали бы прислугу необходимым злом, неизбежным бичом домоустройства. Жалобам этим много веков. По сохранившимся свидетельствам древних хозяев, римский раб был каким-то оптовым вместилищем всех пороков. Обвинения хозяев не были далеки от истины. Забывалось в обвинениях этих одно: насколько пороки раба являлись необходимым следствием его положения.
Раб был лгуном из лгунов. Но без лжи ему и дня не прожить бы: научишься хитро скрывать свои проступки, когда за малейший из них спустят со спины шкуру в домашней чижовке (ergastulum), в которой Валлон усматривает родоначальницу европейских «рабочих домов» и тюремного заключения с принудительной работой. А без проступков не обойтись: человек не непогрешимая машина, хотя господа и добивались сделать его машиной. Как наказывали своих рабов даже добродетельные люди, свидетельствует пример Катона Старшего: слуга, провинившийся перед этим христоматическим образцом всех римских доблестей, предпочел — чем идти на суд грозного господина — самому удавиться.
Раб — всенепременный вор. Но как ему не быть вором, когда он — нищий, в самом буквальном смысле этого слова, а кругом — сытое по горло довольство и безумнейшая роскошь?
Раб — лентяй, обжора и пьяница.
Немудрено сбиться с пути и по этой части.
За множеством рабов труд их в доме дробился до смешной мелочности. Значительной физической силы от обыкновенного домашнего раба не требовали, а потому не заботились о питании, которое поддерживало бы физическую силу. Пищу рабам давали грубейшую и в самых маленьких дозах — благо прекрасный климат Италии помогал беднякам выдерживать с грехом пополам их вечный невольный пост. Между тем, хозяин этих голодных бедняков, точно нарочно, дразнит их аппетит, ежедневно объедаясь и опиваясь на бесконечных обедах, занимавших целые вечера до поздней ночи. Правда, Катон Старший хвалился, что, бывая в деревне, питается одной пищей со своими рабами. Но, во-первых, одна ласточка весны не делает; а во-вторых, — я полагаю, рабам было не много утешения в том, что их скряга- господин имел луженый желудок, способный иной раз, в виде исключения, переварить мерзость, которой их питают изо дня в день. По крайней мере, рецепт вина для рабов, оставленный Катоном, — невозможная гнусность. Именно уж — «не всякий эту марку выдержит». Сам Катон утешает рабовладельца, что — если рекомендованная им смесь не пойдет рабам в рот, и они не выпьют «вина» до летнего солнцестояния, то его можно употреблять в хозяйстве как крепчайший уксус. Катонова месячина рабам — 1 1/ четверика хлеба летом; зимой, а также при нездоровье раба, порция эта сокращалась. От такой жизни не диво показаться обжорой, когда припустят к еде вволю, и запить, когда дорвешься до кувшина с добрым вином.
Разврат свирепствовал в рабской среде еще сильнее пьянства. Понятно и это. Женщина была брошена к рабу в столь соблазнительную близость, что и праведнику легко пасть. А какое наслаждение, кроме чувственности, остается человеку, если ему заказаны все пути иных страстей, — человеку, не имеющему права ни на честолюбие, ни на гордые планы, ни на собственность и стяжание богатств, ни на умственное и нравственное преуспеяние? Наслаждение — неуклонная потребность человеческой натуры; оно нужно нам, как воздух для дыхания, — и каждый дышит им, где и как может (Lacombe).