Зверь из бездны том I (Книга первая: Династия при смерти)
Шрифт:
Ученый, но суеверный, наполненный теориями, легендами и предрассудками трех своих последовательных религий, — языческого синкретизма, среди влияний которого прошла его первая юность, манихейского дуализма, с которым он расстался на тридцатом году, и монашеской ортодоксии, — сознательный демономан и бессознательный дуалист, Августин запутался в кругу своих доказательств против астрологии и — как все инквизиторы, кончил тем, что, разрушая авторитет науки, упрочил ее более, чем кто-либо. Он ее проклял, но признал ее наличность и возможность. Он объявил чтение будущего — откровением демонов, но — откровением. Буше Леклерк основательно заключает:
«Это значило отрекомендовать астрологию язычникам, для которых демоны Августина были боги, не отпугнув от нее христиан, которые, как присциллиане (в них-то, собственно, и метил Августин), сокращали области демонского влияния, поселяя на планеты ангелов, а на созвездия Зодиака патриархов, и, таким образом, как бы освещали старую астрологическую утварь, заношенную язычеством, в новую христианскую пригодность».
Итак, христианской полемике также мало удалось истребить астрологию, как и полемике философской. Более того: кафолическое христианство не решилось даже обрушиться на звездную науку какой-либо общей, принципиальной мерой. На Востоке церковь держалась по этому поводу довольно нейтрально: рассматривала астрологию, как более или менее спорную часть астрономии, и предоставляла ее личному убеждению каждого, разумеется, в тех ограничительных размерах, которые выработала полемика оригенистов. На Западе авторитет Бл. Августина и борьба против манихеев и присциллиан дали ход и господство идее, что астрология одна из форм магии, идольская религия, для которой боги — демоны, живущие на планетах и деканах Зодиака; мать всех видов чародейства, в приложении к медицине, химии, а вернее сказать, ко всем путям, открытым человеческой мысли и деятельности. Но никогда и никто не решился объявить магию и астрологию пустыми химерами. А потому астрология, вопреки всем полемическим громам, вошла в средние века, как уважаемая и господствующая отрасль астрономической науки, а эта последняя — как служанка, обязанная доставлять ей данные для ее вычислений. Тайна непобедимости астрологии скрывалась в том, что она, кроме великого соблазна предвидением будущего, имела то громадное преимущество перед всеми почти знаниями древнего мира, что не была голым умозрительным словесничеством, но, хотя и самообманно и криво, имела внешние признаки науки опытной; идущей, хотя по путям ложным и под бременем суеверий, но — как будто к какому-то положительному знанию; работающей над наблюденным материалом,
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ВЕРХОВНАЯ ВЛАСТЬ
I
Итак, Нерон стал римским государем. Посмотрим теперь, что заключалось в сане, им захваченном? какой объем и какую энергию власти получил он в свое распоряжение? как уравновешивались в ней обязанности, если были таковые, и права?
В 27 году до Р. X. старая аристократическая республика в Риме, уже давно номинальная, официально уступила место режиму, научно называемому принципатом, а по неточному и неудобному для его первого века, но общепринятому определению, выросшему в приблизительных аналогиях позднейшей политической практики, — империей. Уже задолго до того партии работали наперерыв над разрушением старых свобод, выкованных, как железо между молотом и наковальней, многовековой борьбой Рима-села с Римом-городом; кондового местного землевладельчества патрициев, «отцовских сыновей», с пришлыми населениями безземельного и малоземельного плебса; олигархических привилегий знати, то есть класса богатых и именитых мужиков-мироедов, с вольнолюбивыми стремлениями нового народа, который решительно не желал закабалиться мироедам в батраки, но упорно требовал себе от общины земельного права и гражданского равенства. В смешениях борьбы этой, с веками, потерялся самый предмет ее. Село давно переродилось в «вечный город», государство-город завоевало Италию, поползло захватом по Европе, перекинулось в Азию и Африку, обвело кольцом Средиземное море и сделало его римским озером. Правящий центр государства-гиганта перестал быть земледельческим и кормился житницами заморских провинций. Войны развили, с поражающей быстротой и в такой же удивительной громадности, институт рабства, и в нем притупился старинный острый интерес к рабочим рукам. Старый спор о пахотях, которых первая граница была уже на пятой миле от Палатинского холма, сделался спором владык мира о системе его хозяйства, о роли в его управлении, о политических прерогативах. Древние свободы, сосредоточенные в руках меньшинства, составленного из знати по роду и цензу, обратились для большинства в несносное иго сословных привилегий, пережитков, обессмысленных переменившимися временами, призраков, от которых пахло разложением и заразой мертвечины. Конституция общины, выработанная на мирских сходках для прекращения соседских ссор и в интересах мирного крестьянского общежития, вылиняла и одряхлела в могучем государстве, сложная система которого, обреченная на великую цивилизаторскую миссию, уже нащупывала ее инстинктом своим и, мало-помалу, идя по военной дороге, перешла в международность. Назревало такое время, что Рим, удушаемый собственной силой, должен был пустить себе кровь. Его чудовищное расширение не могло больше удержаться в узости старо-республиканских форм и требовало решительной, во что бы то ни стало, реформы. Какой? Любовь Рима к республике, конечно, отвечала: республиканской же. Но республиканская реформа, должная охватить державством своим народы от Атлантического океана до Сирии, требовала, если прикинуть ее на наш современный политический взгляд и опыт, федерального парламента с представительством автономных народов. Для Рима, государства-практика, государства-эгоиста, все торжества и победы которого создались сильным чувством национальности, идея международного представительства была столь антипатична, что даже исконная вражда римлян к власти одного над многими, то есть к монархии, оказалась слабее ужаса государства-победителя видеть на Капитолии своими законодателями и контролерами вчерашних своих побежденных. Рим с отвращением и гневом смотрел даже на то естественное просачивание международности во внутренний состав его, которое после Карфагенской победы обратилось в прилив. Не дождетесь, чтобы считал вас свободными людьми я, который привел вас сюда связанными! крикнул Сципион Африканский в упор новому плебсу, выросшему на полях Карфагенских войн. Ганнибалово вторжение, а затем войны, Македонская и Азиатская, подготовили много элементов для будущего монархического переворота. Разредили в сражениях, похожих на бойни, старую республиканскую знать, что в остатках ее не могло не повысить самосознания своей аристократической исключительности, должно было дать новые опоры сословной гордости и обострить индивидуальные честолюбия духом военного авантюризма. Воспитали привычку видеть надеждой государства, его спасителем или погубителем, военного человека, полководца. Уронили значение села. Под страшным громом африканского нашествия, оно, естественно, не могло работать, а потому ушло в город и там переделалось частью в солдатчину, которая опытом познала, что война профессия опасная, но выгодная, частью в обывательскую чернь, естественно тоскующую, в трудных заработках, по собственному хозяйству и, в номинальности прав, по фактическому их осуществлению. Создали случайные хищнические капиталы, плутократию и крупную буржуазию, которой понадобилось не правительство-гражданин, но правительство-городовой. Убили мелкое землевладение и способствовали росту латифундий, а в них быстро и окончательно пало земледелие, заменяясь более выгодным скотоводством. С падением земледелия громадная масса деревенских рабов, оставшись незанятой и не имея чем кормиться, должна была перекочевать в города и села на шею хозяев своих, которые были полными господами их души и тела, но за то и обязаны были их, хотя бы и скверно, как-нибудь питать. Это, с одной стороны, сложило в Риме начало тех нравов, что были изображены ранее в главе «Рабы рабов своих». С другой, заставило рабовладельцев обратить это человеческое стадо, требующее пищи и крова, на новые отрасли труда — создать либо барщину городских промыслов и производств, либо таковую же оброчность. Рабский труд своим дешевым предложением на все спросы ослабил связь и счеты привилегированных владельцев с гражданским равноправием свободной бедноты, а размеры и производительность новых плутократических хозяйств нуждались опять-таки в правительстве-стражнике гораздо более наглядной и близкой ощутительностью, чем в правительстве равноправия. После революции Гракхов, в полуторавековой смене военных авантюристов, авторитет аристократии и сенат, орган его, пали бессильно и позорно. Наследственный ужас к царской власти и справедливая национальная брезгливость к тому, чтобы Рим, владыка народов, единая свободная мощь под Солнцем, перенял обычай варваров, не умеющих жить иначе, как поработившись единому из среды своей, — эти две громадные силы народной психологии встали между Римом и назревшей потребностью в единовластии настолько крепкой стеной, что штурмовать ее открыто не посягнул ни один из бесчисленных политических авантюристов II и I веков до Р. X., хотя многие из них стояли в самых благоприятных к тому условиях. Рим желал иметь республику — и республику пришлось ему оставить. Но, в течение всего сказанного периода, в быстрой смене народных вождей и любимцев, решительно ни один не довольствуется положением, которое открывает ему старая республиканская конституция, и каждый старается наполнить республиканские формы монархическим тестом, каждый норовит сочинить государственный подлог, не нарушающий республиканской видимости, но низводящий к нулю республиканское существо. Поиски монархических прерогатив совершаются в масках продления республиканских магистратур и полномочий. Гракхи мечтают о постоянном трибунате, избавленном от интерцессии товарищей. Марий — о бесконечно возобновляемом консульстве. Помпей — о неограниченном проконсульстве. Сулла, прикрываясь намерением раздавить демагогию и возвратить конституцию к ее правым основам, первый вводит в Рим войска и захватывает, в полном смысле слова, неограниченную власть насилием государственного переворота. Все это ясные показатели, как много в Риме было хорошей привычки к республике, но как мало под привычкой этой оставалось фактических подпор. Старая конституция осилила, в свое время, перерождение из сельского устава в городское положение, но ее растяжимости не достало, чтобы управить государство с мировыми претензиями. С тех пор, как право гражданства распространилось на всю Италию, уже невозможно было считать толпы, вотирующие на форуме, истинным народом римским: его объем и понятие переросли их. Август, в сознании этого затруднения, думал ввести по городам и колониям письменную подачу голосов, но его проект оказался неисполнимым. Спасти республику и в сути, и в форме могла только представительная система, но ее древность не знала. Раздираемый междоусобиями, утопающий в крови, жертва авантюры партийной и личной, Рим пошел на компромисс и позволил отнять у себя суть, под условием, чтобы сохранены были формы. Пожертвовал фактом республики, сберег имя и внешность республиканского государства. Тут в особенности сказали свое слово провинции, ободранные центром до седьмой шкуры, до отчаяния доведенные жестоким равнодушием республиканской метрополии к их политическим интересам и материальным нуждам, до голой нищеты истощенные сменой губернаторов, каждый из которых приезжал с единым твердым планом — поправить в течение года свое состояние, расшатанное выборными расходами. «Наши провинции стонут, — восклицает Цицерон, — свободные народы жалуются, все царства мира вопиют против нашей хищности и насилий. Нет столь отдаленного или столь сокровенного уголка до самого океана, куда бы ни проникли наши несправедливости и тирания. Народ римский не в силах далее переносить не войн и восстаний народов, но их воплей и слез». Из чьих уст льется эта яркая тирада человеколюбивого негодования? Увы! Ее произносит далеко не ангел бескорыстия, но господин, который сам, за год своего управления маленькой Киликией, нажил состояние в миллион сестерциев. И цель его речи — сказать грабителям народов вовсе не «перестаньте грабить!», но лишь — «ты бери, да по чину бери». «Что же, — спрашивает профессор Петров, — подумать о других, менее благодушных правителях? Что подумать о страшном финансовом истощении провинций, когда, кроме этого частного грабежа проконсулов и их чиновничьей когорты, на них лежало все бремя государственных податей, сбор которых сопровождался обыкновенно насилиями публиканов и откупщиков, пытками несостоятельных плательщиков и тому подобными ужасами?» Провинции искренно рады были принять единого главу, которого власть хоть несколько сравняла бы их, окраинных пасынков Рима, с балованными гражданами центра однохарактерным управлением, в приблизительно, если не совсем, равных ответственностях и правах общего подданства.
Был момент, когда республиканская декорация едва не рухнула. Государственный талант, личное обаяние сверхчеловеческого характера, бесконечная отвага авантюриста-аристократа и любовь обожающей солдатчины подняли над взволнованным хаосом республики гениального узурпатора и тончайшего из демагогов, Юлия Цезаря. Он становится пожизненным диктатором, то есть фактически единым государем, и подумывает уже, как ему определить и назвать эту свою новую государеву власть. Но тут живой бог солдат и плебса встретился с кинжалами «последних римлян»: 15 марта 44 года до Р. X. он пал среди сената под ударами заговорщиков из партии республиканцев- аристократов. Его приемный сын Октавий, будущий Август, употребил семнадцать лет, чтобы устранить все препятствия к окончательному торжеству нового режима. Битва при Акциуме,
самоубийство М. Антония, присоединение Египта и общая военная ревизия Востока выяснили и Риму, и самому Августу, что долго подготовляемый переворот созрел, и как раз теперь время сорвать его плод, мирно и тихо, без всякого противодействия, напротив, при дружных рукоплесканиях усталого в междоусобиях общества. 15 января 27 года до Р. X. Август, сосчитав, что все пружины государственного механизма сосредоточились в его кулаке, объявил государству «успокоение» и, сложив с себя чрезвычайные полномочия, которыми он был обличен, как триумвир, назначенный к упорядочению республики (tresviri rel publicae constituendae), предложил «вручить управление государством сенату и народу римскому».Конституция Августова «успокоения» — преднамеренная двусмысленность, долго и хорошо обдуманная, искусно разработанная во всех направлениях и постепенно законченная им самим и его преемником Тиберием с твердой выдержкой принципа и духа. Вся система ее заключалась в посильном сохранении старых республиканских форм, учреждений и имен, при постепенном монархическом обновлении и вытравлении их содержания и назначения. По- прежнему остаются магистраты, сенат, комиции, но все эти, могучие когда-то, силы совершенно лишены инициативы и самостоятельно действующей власти, сведены на положение государственных статистов. Очень ловко и тонко проведено разделение между титулярной и фактической властью. Сановный класс привык, через вековую историю, к лестнице магистрата и к ступеням ее титулов. Ему оставили и удовольствие хождения по этой лестнице, и титулы, но сопряженные с ними функции, под именами трибунских полномочий (tribunicia potestas), проконсульского или цензорского повелительства (imperium), ушли к государю и либо обусловили собой, либо расширили объем его абсолютной, постоянной, безответственной власти.
Едва ли нужно говорить, что конституция принципата со временем преобразовалась. Это ясно подсказывает уже имя «Империя», которым определяется позднейшая эпоха римского единовластия и которое ходячие представления неправильно распространяют и на первый период его. Конституция принципата постоянно развивалась в духе основного своего начала: к постепенному подавлению, подмену и подлогу республиканских порядков, обычаев и учреждений реформами монархического порядка, мало-помалу искусно и последовательно переместившими в государев дворец всю сумму государственных полномочий. Процесс этот был долог, зыбок и труден. Искать однообразного и точного критерия к определению его на всем его протяжении — от Августа к Диоклетиану — дело сомнительного успеха. Разные эпохи римского единовластия застают его в разных фазисах органического перерождения из номинально-республиканского принципата в абсолютную монархию империи. Но в то же время не следует и преувеличивать значение фазисов, так как их изменяющемуся воздействию гораздо более подвергались, опять- таки формы, нежели общий дух и смысл конституции.
Моммсен установил взгляд на государственную систему, введенную Августом, как на двоевластие, «диархию», в которой власти государя противопоставлялась умеряющая власть сената. Эта знаменитая теория много и авторитетно обследована в сорокалетней полемике таких ученых, как Герман Шиллер (полный сторонник Моммсена), Карлова, Герцог и Виллемс (диархики, но расходятся с Моммсеном, особенно первый и третий, в некоторых частностях), Миспуле, Мадвиг, Буше Леклерк (опровергают Моммсена, не принимая даже теории диархии) и наш Э. Гримм (критик-примиритель, удачно идущий срединой между крайних взглядов). Буше Леклерк несколько обывательски, но не без остроумия замечает, что теория Моммсена отлично удовлетворяет юристов, каким, по существу, был и, по преимуществу, остался гениальный исследователь принципата, но слишком сложна, как историческое предложение. Дело то опять и опять в том, что диархия Августа и его преемников разнится с абсолютной монархией Диоклетиана очень много формами, именами и словами, но не принципиальным духом и фактическим объемом власти. Диархия Августа — осторожный опыт бальзамирования политического мертвеца. Умный, тонкий, одаренный настоящим историческим честолюбием, жадный к действительно сильной власти и равнодушный к ее звонким именам и внешним отличиям, Август — узурпатор, необыкновенный по такту и хладнокровию. Он сам вырос в конституционных формах и не только умом знает, но и душой чувствует привязанность к ним и потребность в них общества, начиная последнее, быть может, с самого себя: стоял же он первым в официальном списке граждан. Поэтому, его задача — выпотрошить труп республики так, чтобы не осталось ни в черепе мозга, ни в груди сердца и легких, ни в брюхе внутренностей, ни в жилах крови, — ни одного жизненного вещества и органа, — но не исказить черт лица и не нарушить телосложения. Так, чтобы, когда труп, взбрызнутый живой водой, встанет для нового бытия, то люди бы его приняли, и сам бы он себе в зеркале показался как раз, точка в точку, тем самым богатырем, который, с отчаяния в республике, бросился на меч свой в битве при Филиппах. Внутри себя оживший богатырь чувствует огромную перемену: прежде деятельную жизнь в себе слышал, а теперь — неловкую праздность и томящую пустоту. Но люди и зеркало уверяют его: не сомневайся в себе, ты тот, истинно говорю тебе, — тот самый. Вот твои консулы, вот твой сенат, твои комиции: все твои любимые свободы, все твое древнее политическое право. Правда, появилась новость, которой ты не знал: принцепс, первый сенатор в сенате и первый гражданин в народе. Но именно его-то воле и благочестию ты обязан тем, что разные авантюристы не растаскали твоих свобод, покуда ты лежал мертвым телом. Этот принцепс, хотя выдвинулся силой демократии, но аристократ родом, хороший и честный «республиканец» убеждениями. Он не называет себя «царем», с негодованием отвергает название «господина» (dominus), не принял даже пожизненной диктатуры. Ни царь, ни владыка, ни диктатор — просто главнокомандующий, imperator войск — он желает, вместо всяких титулов, слыть в государстве, как всякий гражданин, только под своим именем — Caesar, Цезарь. Он большой знаток и любитель старины, которую ты, о, последний римлянин, тоже обожаешь. Поэтому можешь быть уверен, что принцепс не только не обрежет исконных твоих обычаев и учреждений, но еще воскресит для твоего удовольствия множество исконных институтов культа и быта — таких архаических, что ты и сам уже позабыл об их существовании. Словом: ты республиканец, но со всеми выгодами монархиста и без единой неприятной стороны как монархии, так и республики. Итак, живи, благоденствуй и признательно лобызай властную руку, которая возвратила тебе, напрасному покойнику, поспешному самоубийце сдуру, отлетевшую было жизнь.
Этой бальзамировки живого трупа, этого исторического самообмана достало государству на триста лет. То медленно, то бурно погашался государственный фарс величайшего исторического комедианта в смене династий, которые все рождали, в редкую перемежку с государями умеренной власти и сознательной гражданственности, чудовищных деспотов. И каждая очередь смены смывала с Августова живого покойника какое-либо из полинявших притираний старого конституционного рецепта. Следить, как совершался этот процесс, не входит в мою, ограниченную первым периодом принципата, задачу. Читатели, которым хотелось бы подробно ознакомиться с историей развития римской императорской власти, найдут ее, по выбору, в превосходных работах вышеназванных германских ученых, в особенности же у Моммсена и Герцога, а на русском языке — в стройном и внимательном труде талантливого Э. Гримма. Здесь достаточно будет кратко указать предельные столбы трехвекового процесса. Зародыш монархического абсолютизма, зачатый Августом, развился в зрелый и законный организм империи Диоклетиана. Реформа последнего заключалась, главным образом, в том, что этот император уже имел возможность и смелость объявить труп трупом и отказал ему в соблюдении конституционной вежливости, которую, хотя с грехом пополам, считали для себя приличной или обязательной государи более ранних династий. Государственный переворот Диоклетиана, собственно говоря, ничего не перевернул такого, что не было бы уже задолго до него перевернуто и отменено временем. Реформа сводится просто к широкой редакционной правке: к исключению из законов и обычаев значительного количества лицемерных «диархических» уловок, изобретенных Августом, и к соглашению формы и содержания власти в ясное и гласное единство. Глава неограниченной монархии заговорил языком неогранического монарха.
В европейской науке не раз выражалось удивление, что это случилось так поздно, что так долго нельзя было истребить старинное почтенное имя Республики, так трудно было императорам почувствовать себя царями, — назваться же царями они так и не назвались. На эти насмешливые недоумения хорошо отвечает московский профессор Виппер в блестящей своей работе «Очерки истории Римской империи»:
Это вовсе не смешная претензия фактически пригнетенных людей. Те новоевропейцы, которые смеялись над республиканской традицией, сохраняющейся в школе, суде и литературе императорского периода, показали этим только, что сами не избавились от некоторых феодально- крепостнических привычек и идей средневековья. Соответствием к царю, тех или dominus, ведь было по понятиям тогдашнего римского гражданина — servus; подданными, т.е. рабами, а не гражданами были в его глазах обыватели восточных деспотий. Не надо забывать, что «римское гражданство» заключало в себе не только материальные выгоды, но и моральное достоинство, в свою очередь закрепленное республиканской традицией: оно между прочим означало свободу от телесного наказания, а властям ставило преграду к смертной казни. Если в Европе XX века есть множество людей еще не достаточно прочувствовавших это право элементарной телесной свободы, то из этого не следует, чтобы в римском обществе 2000 лет тому назад не было реального сознания важности такого права. Культура идет неровным шагом, и кое в чем эти древние, жившие так грубо и неуютно, были пожалуй впереди нас. Наивная политическая вера в Риме утверждала, что был «народолюбец» Валерий, раз навсегда закрепивший неприкосновенность личности римского гражданина, предоставив осужденным на смерть обращаться к народу за амнистией. Хорошо известны были также старые законы трех Порциев, воспрещавшие пытки, истязания и вообще телесные наказания пс отношению к римским гражданам.
II
Из всех обманных средств, которыми Август бальзамировал и раскрасил труп республики, диархия была несомненно самым искусным и могучим. Коварное, полупрозрачное раздвоение власти создавало для державца необыкновенно выгодную неопределенность, в которой бесследно расплывалось и утопало множество монархических обязанностей и ответственностей, без потери или ограничения хотя бы одного монархического права. Напротив: диархия давала государю открытую и поощряющую возможность плодить монархические права по желанию почти беспрепятственно, пока не вырастали они в безбрежный деспотизм — власть обращалась в бешеного зверя, подданный в терзаемого скота. За 95 лет, что Римом управляла по Августовой конституции Августова же династия (27 до Р. X. — 68 по Р. X.), «республика» успела разнообразно пережить ужасы Тиберия, Кая Цезаря, Клавдия и Нерона. Имена первых трех достаточно выразительны. Однако четвертый и последний имел же какие- нибудь особые основания хвастаться, накануне самой погибели свой, будто до него государи не понимали, что такое власть, и не умели ею пользоваться. Между тем, диархическая конструкция старой Августовой «республики» не только не была отменена этими тиранами, но, напротив, незыблемым и целым куском пережила и их самих, и междоусобия, которыми ознаменовалось крушение их династии, и стала фундаментом власти для нового правящего дома Флавиев. Документ, из которого мы больше всего знаем о принципате первого века нашей эры, есть lex de imperio Vespasiani (закон о правительских полномочиях Веспасиана), известный у юристов под названием «царственного закона» (lex regia). Документ этот, найденный в XIV веке вырезанным на бронзовой доске, представляет собой копию сенатского постановления, коим Веспасиану были предоставлены сразу все права, которые его предшественники получали понемногу.
Лукавая неопределенность верховной власти в так называемом императорском Риме лучше всего выражается тем, что у нее весьма долго не было названия. Она жила и правила без имени, не имея особого титула, вполне ее выражающего, охватывающего цельность ее компетенции. Вместо титула, верховный владыка снабжен целым рядом определений, прибавляемых к его собственному имени. Фамилия «Цезаря» и прозвище «Августа» сперва обозначают его обычную, но никогда не узаконенную и не наследственную, — так что вернее будет сказать: привычную, — преемственность, а впоследствии, когда настоящие Цезари вымерли, династическую фикцию, указывающую происхождение и непрерывность идеи «государя» в институте римской верховной власти. Уже полвека спустя после Августа, выморочную фамилию и таковой же титул присваивают плебеи Флавии, потом испанские выходцы Нерва, Траян, Адриан и др. В ум стучатся, конечно, аналогии новой истории. Преемники угасшей Августовой династии, наоборот, старательно отстранялись от ее кровного родства и традиций, но воспользовались фамильными прозвищами первых державцев Рима, чтобы показать свою духовную связь с конституцией, которая положила начало державству. Фамилия и титул Октавия Цезаря Августа обратились в характеристику колоссальной власти, которую он сам не хотел назвать, а преемники либо тоже не хотели (Тиберий), либо не умели (Кай Цезарь, которого успели убедить, что титул «царя» — rex, — для него слишком низок), либо не смели или не успели (Клавдий и Нерон). Но все пятеро понимали объем и характер своей безымянной власти в совершенстве и умели пользоваться ею широко и глубоко.