Звезда перед рассветом
Шрифт:
«Я – врач санитарного поезда номер четыре Аркадий Андреевич Арабажин. Я – боевик Январев, член социал-демократической партии с 1904 года.
Вкус бульона на губах. Живительный вкус. Улыбка – благодарность. У меня получилось тогда с Камаричем, получится и сейчас…»
– Ах, пане доктор! Вы очнулись? Слышите меня теперь?
Глава 15.
В которой Сережа Бартенев сообщает матери потрясающую новость, а Егор Головлев рассказывает Люше Осоргиной историю своей жизни.
От этого визита за версту несло странностью.
Раннее утро (Люша доподлинно знала, что Катиш редко просыпается
Темные круги вокруг всегда спокойных глаз Катиш. В самих глазах – какое-то тоскливое беспокойство. Ее никому не известный спутник – высокий, немолодой, нескладный, носатый, с большой головой и огненно рыжими волосами. Одет вроде бы прилично, но так, что Люше отчего-то вспоминаются спившиеся литераторы и актеры с Хитровки. В его ореховых глазах – то же выражение, что и у Катиш.
– Ивану Карповичу хуже? – сразу спросила Люша.
– Нет, слава богу, все в порядке, как вообще быть может, – ответила Катиш и представила своего спутника. – Егор Соломонович Головлев, старый знакомый… Любовь Николаевна Кантакузина…
«Отчество, должно быть, подлинное, а имя и фамилия – псевдоним. Или кличка,» – подумала Люша.
– Мы по пути заехали… Я Варечку поглядеть хотела…
– Да ради бога. Но только что ж на нее глядеть? – пожала плечами Люша. – Когда не спит – хнычет, ест или пузыри пускает. Интерес великий.
– Ты не понимаешь, – закатила глаза Катиш.
– Где уж мне, – ответила Люша.
Егор Соломонович молчал, похожий на пугало на оглобле.
– Пожалуйте чай пить…
Лукерья уже приготовила глазурованные горшки с тремя видами каши – пшенная с курагой, ячневая с травами и рисовая с изюмом – и теперь раскладывала по мисочкам повидло, варенье и свежевзбитые сливки. Сама Лукерья редко покидала кухню, но разведка у нее была поставлена прекрасно – касательно гостей она каким-то образом всегда все знала наперед, лишь только они миновали вазы на въезде в усадьбу. Садовник Филимон говорил, что если бы Лукерью обучить немецкому языку и заслать на кухню к кайзеру Вильгельму, так все германские планы были бы у нас как на ладони.
– Нешто Вилхельм этот не человек? – невозмутимо отзывалась Лукерья на инсинуации садовника. – Пришлось бы, и его накормила.
Национальных, сословных и религиозных различий кухарка не признавала категорически и делила всех людей на разряды исключительно по размеру их аппетита. В Синих Ключах на первом месте неколебимо стояла худышка Атя, которая в любое время дня и ночи, похваливая, могла съесть тарелку-другую какого-нибудь блюда Лукерьиного приготовления.
Гости ели плохо: едва поковырялись ложечкой в каше и отщипнули по кусочку от теплой булочки с рассыпчатым домашним сыром. Тянули и тянули крепкий чай – Катиш, прихлебывая, с блюдечка, Егор Соломонович – из чашки с синими васильками, с сахаром вприкуску.
Потом посмотрели на спящую со сжатыми кулачками Варечку. Катиш явно хотела всплакнуть от умиления, но сдержала себя.
Молча перешли в гостиную с Синей Птицей.
«Фокус, что ли, им показать? – подумала Люша. – Или сплясать, может?»
– Я хочу рассказать вам свою жизнь, – сказал Егор Соломонович, глядя в пол и обводя ботинком рисунок паркета.
«Оп-ля!» – подумала Люша и сказала вслух:
– Что ж, извольте!
Головлев, все также глядя себе под ноги, стал говорить короткими, но правильно согласующимися между собой и выдающими давно пишущего человека, фразами.
– Родился в местечке. Отказался от всех традиций. Тогда это было целое движение, что-то вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерьянства. Работал в шахте. Оборотная сторона нашей местечковой медали: не получилось быть выше высокого, хотел стать ниже низкого. К тому времени уже был членом партии. Но в шахте революционеров, ходоков «в народ» никто не искал и никто за мной не следил. Оттуда и имя – Егор Головлев –
товарищи говорили, что моя голова как фонарь видна. Под этим псевдонимом писал в газету репортажи о шахтерской жизни. Главный редактор заметил меня, вызвал к себе, дал рекомендательное письмо к Глебу Успенскому, в Петербург. Год решался, копил деньги, два раза приезжал на станцию и уезжал обратно. «Тварь дрожащая или право имею?» Потом все-таки уволился с шахты, приехал в Петербург, сразу попал на какое-то литературное сборище столичного народничества. Успенский был, но сразу ушел по делу. Я не успел дать ему письма, сидел, слушал. Потом все стали одеваться и – по домам. Я – ушел со всеми. Но – куда? Знакомых, родных нет, в гостиницу еврею без «правожительства» нельзя. Ходил по улицам час, другой, третий, пятый… Вдруг вижу – идет человек, окликает меня. Оказалось – Успенский, возвращается из гостей. «Что это вы тут делаете?» – «Гуляю» – «Пойдемте» Напоил чаем, уложил на своей кровати, сам сел в ногах: рассказывайте! Я рассказывал-рассказывал и – уснул. Просыпаюсь, он так же сгорбившись сидит у меня в ногах, а по щеке скатывается слеза… одна… другая… В нем была бездна очарования. Я с другими молодыми готов был ему служить (нас называли «Глеб-гвардейцами»), но он не принимал службы, брал бережно в ладони и возвращал каждого ему самому – очищенным и улучшенным. С его подачи писал в журналах. Он говорил: уезжайте за границу, вы талантливы, но вам надо изжить из себя еврейство, жестокость и обиду. Не послушался. Зря. Потом – партийная работа, арест, баррикады в Москве, снова арест… В 1907 году меня приговорили к повешению. В последнюю ночь товарищи организовали побег, помогли мне перебраться во Францию. Жил там, потом в Швейцарии. С началом войны вернулся в Россию. Теперь все решится здесь.Люша смотрела с недоумением.
Катиш молчала.
– Спасибо, очень занимательно, – вежливо сказала наконец Люша. – Желаю вам исполнения ваших идеологических чаяний. Я была знакома с одним эсером. Его звали Лука Евгеньевич Камарич. Недавно я случайно узнала, что он погиб на фронте.
Егор Соломонович мучительно вздрогнул длинным телом, как лошадь, которую кусают оводы.
– Лука был моим другом, – тихо сказал он. – Это тяжелая тема.
– Почему? Я помню его легким и остроумным.
– Он таким и был. Позвольте откланяться?
– Да, разумеется. Было очень приятно.
Над головой – переплетенные ветви в инее. Царственная тишина, нарушаемая иногда едва слышным хрустальным перезвоном – где-то в ключе бьются друг об друга крошечные тонкие льдинки. На дне кружки, что стоит на почерневшей скамье, ледяная корка, но вкус воды уже кисловатый, весенний, и ветер на краю обрыва вздыхает со сдержанным ожиданием.
– Девка Синеглазка, что это было? – спрашивает Люша и выпивает три глотка обжигающе вкусной воды.
Ветер чуть-чуть шевелит кружевной свод. Как из решета, сыплется вниз невесомый снежный пух.
– Если ты посвятил жизнь борьбе за светлое будущее всех людей, так вроде бы надо же и совесть иметь… Или необязательно? – сказал Александр, отложил газету и сделал глоток кипяченого молока из своего обеденного стакана. – Одни напрягают все силы, чтобы сохранить здание, в котором все мы живем, а другие изнутри подтачивают устои…
– О чем ты говоришь? – спросила Люша.
– Снова, впервые с начала войны появились агитаторы. Советы, комитеты… Опять двадцать пять! Крестьяне после всех реквизиций и мобилизаций слушают, развесив уши. Абсолютно необучаемый народ. Как будто им неизвестно, кто туда, в эти советы идет и чем все эти комитеты всегда кончаются… Кстати, у тебя рано утром, кажется, была Екатерина Алексеевна из Торбеево? Иван Карпович здоров?
– Насколько возможно.
– А кто это был с ней? Родственник?
Люша помолчала, потом дернула себя за мочку уха.