Звезда перед рассветом
Шрифт:
Глава 36.
В которой Макс Лиховцев принимает решение о публикации романа, а Аркадий Арабажин печалится о своей недостаточной затронутости социальными вопросами и вспоминает родинку на руке Люши.
Бледная девица с губами вампира и косой челкой поперек лба принесла только что написанный ею роман «Тебе Единому согрешила». Требовала публиковать по главе в каждом номере, обещала просветление публики уже к четвертой главе и непременное окончание войны к седьмой. Всего глав было сорок девять. Эстетический анархист (в миру ветеринар с обширной городской практикой) принес Манифест своей организации. В первом абзаце манифеста было сказано: «Любая власть является высшим злом! И Зло, и Власть – имманентно притягательны для человека. Поэтому Власть возьмем мы – эстетические анархисты! И этим примем на себя все Зло мира и одновременно искупим его!» Дальше на целую строчку шли восклицательные знаки. Максимилиан пообещал, что напечатает Манифест без редактуры, если автор позволит заменить в нем все восклицательные знаки вопросительными. Это придаст разделу нужную дискуссионность.
«Ну вот, все, все издеваются, – плачущим, капризным голосом сказал ветеринар. – Но вы еще узнаете!»
Журнал назывался просто – «Мысль». В прокуренном насквозь помещении царила вечная путаница в бумагах, умах и деньгах. Перед каждым выпуском казалось, что не хватит денег. Как-то выкручивались. После каждого номера ожидали непременного закрытия журнала от цензуры. Не закрывали. Но не потому что не за что (утешали себя создатели журнала), просто цензоров, видать, не хватает – разве уследишь за всеми 534 петербургскими журналами?
Смелые мысли (свои и чужие) главный редактор Максимилиан Лиховцев ловил для журнала сачком. Они (мысли) проворно уворачивались. Нет мыслей, есть постепенно высасывающая подкожный жирок обывателя дороговизна, вырастающие каждый день очереди за хлебом, усталость от войны и всеобщее (но у каждого на свой
А пока графоманствовали, дискутировали ни о чем, утонченничали, срывали покровы, обнажали язвы… Доколе, дамы и господа? Скучно… надоело…
Однажды вдруг заявился Кантакузин. Как решился уехать – от Юлии, Синих Ключей – в Петербург? Невозможно, однако факт налицо. Оказалось – приехал по делам Земгора, встречался с Милюковым, делал доклад в Координационном Совете по поводу повышения роли кустарных производств Калужской губернии в деле снабжения армии. Разговаривал непривычно тепло, вспоминал со смехом совместные детские проказы, гимназический журнал, в котором Макс тоже был редактором, говорил об ответственности, которой нынче никто не может бежать, тем паче люди с научно-историческим взглядом на события, которых и всегда-то было наперечет… С его слов можно было понять, что нынче таких (с ответственностью и историческим взглядом) осталось всего двое: Лиховцев и Кантакузин. Точнее, не так: Кантакузин и Лиховцев. Когда Макс наконец понял, куда клонит кузен, с трудом удержался, чтобы не рассмеяться тому в лицо. Александр, кажется, вообразил, что из родственно-дружеских связей ему удастся сделать журнал «Мысль» чем-то вроде рупора его внезапно проснувшегося кадетско-либерального красноречия. Небось и в ложу уже вступил по примеру прочих известных земгусаров…
– Алекс, избави меня Бог! – искренне воскликнул Лиховцев.
– Действительность нас рассудит, – обижено-высокопарно ответил Александр, неожиданно напомнив Максу эстетического анархиста-ветеринара. – Самодержавие отжило свое и вот-вот падет, чтобы спасти державу, мы непременно придем к ответственным министерствам, и в этих обстоятельствах альтернативы Павлу Николаевичу я просто не вижу…
– Исполать, исполать вам – тебе и Милюкову, – нервно пробормотал Максимилиан, выпроваживая кузена. – Без меня…
Подсунутая Люшей история Ильи Сорокина – крепостного художника, который вдруг оказался жив и доныне, пришлась как нельзя кстати. Макс хоть душу отвел. Сам ехать не решился (родители, соседи, Александр…Люша, Люша, Люша), но послал своего лучшего корреспондента расспросить старика. Тот расстарался изо всех сил, что-то действительно узнал у постепенно выживающего из ума художника и его близких, где-то додумал, где-то приукрасил… История получилась слегка приторно-карамельная, но уставшая от повседневных ужасов третьего года войны публика, как выяснилось, именно этого и хотела. Фотографии картин Сорокина – лирические пейзажи, жанровые сцены деревенского быта – подтверждали каждую букву обширного, растянувшегося на два номера очерка. Наталия Александровна в очерке явилась бледновато, а вот сам Илья и его оппонент Николай Павлович Осоргин получились, на Максов взгляд, отменно:
«…И тогда, глядя на проникновенную картину Сорокина, где была изображена вторая жена Осоргина, тоже уже умершая, Николай Павлович спросил:
– Что со мной не так, Илья?
– Не знаю, – отвечал ему Сорокин. – Кто я, чтобы вас судить? Но как художник я отчетливо вижу, что ваши женщины всегда печальны…»
В конце очерка автор ввернул что-то об оскудении «дворянских гнезд» и завершил очерк неожиданной фотографией: «Илья Кондратьевич Сорокин за мольбертом, в усадьбе Торбеево (Алексеевский уезд, Калужской губернии), снято третьего дня»
Читатели, а особенно читательницы, плакали светлыми слезами, желали старому художнику творческого долголетия и писали в редакцию грустные письма о том, что теперь, в дни извращения и упадка, подобной любви уже не бывает. Известная в Петербурге галерея Сметанкина срочно отправила гонца в Москву и за очень хорошие деньги купила у молодой трактирщицы, которая почему-то оказалась держательницей большинства работ старого художника, все, что у нее еще оставалось. Экспертам салона Киттера, давнего конкурента галереи Сметанкина, после недолгих, но активных поисков удалось отыскать в разных местах еще десятка два сорокинских работ, которые были немедленно выкуплены у пожилых владельцев, обрамлены в новые рамы и выставлены на Большой Морской. Одна из сравнительно новых картин художника, называвшаяся «Убили ведьму», произвела поистине фурор. Крестьянские фигуры с камнями в руках, стрижи над дорогой, сам воздух картины – все буквально звенело от напряжения. Юная монашенка с младенцем убитой ведьмы на руках, на фоне собирающихся из-за озера туч, смотрелась как аллегория. По всему было видно, что художник не придумал сюжет, а прожил его, являлся непосредственным участником событий.
В первый же день выставки картину за огромные деньги купил разбогатевший войною кожевенно-обувной подрядчик, по сословию – крестьянин Владимирской губернии.
Максимилиан с любопытством наблюдал за внезапным возращением из небытия неплохого художника и с предвкушением ждал заслуженной, как ему казалось, благодарности от Люши. Не дождался. Любовь Николаевна прислала набросок усадебного дома в Песках, сделанный рукой Ильи Кондратьевича (Макс повесил его над своим редакционным столом) и короткое, сумбурное письмо-записку: «…и кстати, Арайя, забыла тебя спросить: как ты относишься к эсерам? Ибо вполне может быть, что твоя деятельность по прославлению бедного Ильи Кондратьевича в конечном итоге идет на финансирование их партии… А кто этот Знахарь, что у тебя в журнале военные материалы пишет? Ты его живьем видал ли? И каков из себя?..»
– Все к черту! – вслух сказал Максимилиан, бросил Люшино письмо в корзину для использованных бумаг и поставил в августовский номер первую главу романа «Тебе Единому согрешила».
Миллионоустый крик с накренившегося, гибнущего корабля, из шторма, из ночной темноты: Спасите наши души!
Не слышат. Не хотят услышать, потому что союзнический долг, потому что война до победного конца, потому что нужно продолжать… потому что свободная воля, насупротив утверждениям попов, дана далеко не каждому. Если посмотреть правде в лицо – мало кому дана. Те, малая часть, движутся по жизни сами, и делают лишь то, что считают нужным, а остальные – так, дергаются понемногу на веревочках, как Кашпарекова марионетка…
Два миллиона убитых. Столько же в плену. Полтора миллиона раненных. Безропотно, безбрежно, безнадежно… Впрочем, один миллион уже дезертировал.
У моих однокашников-солдат статистически достоверно наблюдаю только два состояния духа: героическое воодушевление и апатия. От одного к другому они переходят практически без всякого промежуточного звена. К упорной целенаправленной поступательной деятельности, к которой, судя по всему, в высшей степени способны германцы, наши в такой же степени не склонны. Скажу даже более того: она им органически неприятна и внутренне безмолвно осуждается какой-то их психической структурой.
По большей части – крестьяне. Откуда бы взялось иное? Я горожанин, но работал на эпидемиях, жил в деревне. Видел все, как оно есть. Полное отсутствие пасторали. Пыльные рябины, погрызенные лошадьми. Крестьянские лошади в коросте, шишках, ссадинах, дети с бытовым сифилисом. Отхожие промыслы: если себя соблюдать (не пить) – 25–50 рублей в год. Девочки с семи лет за ткацким станком.
Когда все упадет и забудется, скажут: при царе была благодать. Не было.
Благородные дамы приехали в военный госпиталь, чтобы поддержать раненных солдатиков. Собственноручно делали перевязки, сидели у кроватей умирающих, утешали, читали Библию. Одна из них – белолицая, белокурая, совсем девочка, увидела на рукаве у хирурга огромную серую вошь и умилилась: «Ах, какая у вас ползет симпатичная… божья коровка!»
Нет исхода, кроме немедленной социальной революции. Даже в офицерских землянках (оплот царизма!) уже не обсуждается: будет революция или не будет? Обсуждается: когда будет?
Где мое место в грядущем и настоящем? Почему я, член партии большевиков, находящийся в самой гуще событий, искренний противник этой бессмысленной войны, до сих пор вне пропагандистской работы? Неужели от страха? Или из ложно понятой благодарности?
Мой недостаток: при достаточном системном понимании событий у меня мало общественного чувства.
После боев и госпитальной механической суеты мне снится родинка. Идеально круглая коричневая родинка чуть повыше локтя. Из нее растут два темных волоска. Во сне я трогаю их губами, а Люша смеется и отбивается от меня, потому что боится щекотки. Я обнимаю ее со всех сторон (это легко, ведь она такая маленькая, да еще норовит всегда свернуться в комочек!) и она стихает. Во сне мне не нужны социальные революции и социальное равенство. Я просто хочу быть с ней.
Ведущее психическое состояние фронта на исходе 1916 года – упадок духа и пассивная покорность судьбе. Что-то в тылу?
Глава 37.
В которой
Люша рассказывает Аркадию о домашних и московских делах, а Настя сравнивает хозяина с петухом.«Милый Аркадий Андреевич!
Вот и еще один год почти прошел.
Варечка наша уж уверенно ходит, залезает на стулья и диваны, забирается по лестнице, говорит «мама» «Атя» «Ботя» «Гема» (это Герман, сын Юлии Бартеневой, больной уродливый мальчик, но притом ласковый и, когда не болит его огромная голова, спокойный) и прочие усадебные имена, животных даже больше, чем людей. Из глаголов только «Дать!» «Пить!» и «упала» (всегда в женском роде). Себя называет в третьем лице, «Вара», четко, к общему удивлению, произнося букву «р». «Мама, Вара дать пить!» «Вара упала!» Почему-то боится павлина Паву и Кашпарекову марионетку (притом, что самого Кашпарека любит).
В деревне глухо и тихо, как бывает внизу у озера перед грозой – где-то над холмами уже собрались тучи и сверкают зарницы, а здесь лишь едва заметная рябь пробегает по поверхности, да птицы перестали петь.
Решили в этом году рассчитать репетиторов и отправить старших детей в Москву, учиться. Домашнее образование неплохо само по себе, но доколе же? Предприятие удалось очень отчасти. Кашпарек отказался наотрез: учиться ничему не хочу, а если в тягость вам, скажите прямо, уйду завтра же. Кто ж станет при таком раскладе настаивать? Понять бы: откуда он берет сюжеты для своих мини-спектаклей? Как умудряется быть в курсе современной политики и даже поэзии? Откуда знает классические тексты, которые его марионетка обильно цитирует? Вне обязательных уроков с репетитором, я ни разу не видела его с книгой, газетой или журналом.
Оля сразу со мной согласилась, выбрала по журналу обучаться в школе народных ремесел, а потом изобразила для всей усадьбы такую васнецовскую Аленушку, отправляемую по барской прихоти «в люди», что ко мне сначала ходили депутации от прислуги «оставьте девчонку хоть при кухне, прикипела она душой, больно ж глядеть, как, возразить благодетелям не смея, бессловесная убивается…», потом Юлия предложила взять ее себе в горничные, а под конец и Александр явился, которому она, как я понимаю, в самом буквальном смысле «в ноги кинулась». Я, как ты понимаешь, плюнула и сама же утерлась.
Атя и Ботя поступили в гимназии на полный пансион и уехали. После Атькиного отъезда на следующий день исчезли и два ее любимых пса. Интересно, куда они направились?
У Бориса, как ты знаешь, наклонности естествоиспытателя едва ль не с младенчества. За прошедшее время они не только не угасли, но укрепились и расцвели пышным цветом. Представь – одна из выполненных им работ про каких-то червей даже была опубликована в настоящем научном журнале! (это Адам Кауфман устроил, с которым Ботя регулярно переписывается). Журнал смачно называется «Новости паразитологии», но Ботя все равно публикацией безмерно гордится и правильно делает. В общем, ему в гимназии все нравится, он там на хорошем счету, особенно по естественно-научному циклу, где, как нам преподаватель сказал, он опережает сверстников года на три-четыре. Скучает только по своей лаборатории, но три воза склянок с какой-то гадостью я в Москву везти решительно отказалась, да и разместить их там негде.
А вот упрямая Атька, согласившаяся уехать в Первопрестольную только ради брата, ровно через месяц из гимназии исчезла, не сумев (или, скорее, – не захотев) освоиться с тамошними порядками, и доселе пребывает неизвестно где. Александр, словно желая меня позлить, с удовольствием рисует всякие ужасы ее судьбы и выводит их то из моего неправильного воспитания, то из изначально порченной Атькиной плебейской натуры (интересно, как же с последним согласуется Атькин близнец-Ботька, опережающий сверстников в развитии?). Лукерья, лишившаяся главного едока, тихо роняет слезы в кастрюли. Феклуша тоже считает Атьку погибшей и ставит свечи в часовне. А я как-то знаю, что с ней все хорошо, и она еще явится как ни в чем ни бывало. Мои аргументы таковы: во-первых, убегая из гимназии, она обчистила там всех, включая классную даму, и одежку выбрала по своему вкусу, то есть голод-холод ей на первое время не грозил ни с какого бока. Во-вторых, Атька всегда умела за себя постоять, и воровать, и даже на паперть пойти, если понадобится, не застесняется ни разу. И на крайний случай: ей неполных 14 лет (мне было меньше) и, хотя она худышка и недомерка, заработать собой на пропитание и приют всегда сумеет. Когда я подробно изложила все свои доводы за Атькино благополучие Юлии и Александру, княгине, кажется, стало слегка дурно. Почему бы это, как ты думаешь? Неужели она никогда не продавалась? Или продать себя за золото и разукрашенные палаты менее зазорно, чем за кусок хлеба и крышу над головой?
Я по всем этим ученически-гимназическим делам в Москве часто бывала и даже жила у Марыси. Ее Валентин-младший – душка, такой карапуз толстощекий, ушастый, и на Валентина-старшего похож как маленький зайчишка на большого зайца. Показать, думаю, что ли его бабке с дедом? Только вот как это устроить, чтобы Моника наверняка не прознала? Письмоводителя Марыськиного жалко очень. Он ее любит без дураков, ну вот как мой муж Алекс в юности Юлию фон Райхерт любил. Смотрит на нее все время так, словно она пирожное, а он – сладкоежка. А она… Ну, она Марыська и есть… Придумала при трактире своем что-то типа салона: «Милая старина», новый флигель сняла и от него галерейку навесную в трактир выстроила. В салоне всякие кружевочки, статуэточки, салфеточки, шляпки, горжетки, картины-картинки. Зачин всему – рухлядь с Торбеевского чердака и из нашей гардеробной, да рисунки старика Сорокина, а нынче уже – свои завсегдатаи из интендантских жен. Эспри со страусиными перьями до войны 25–40 рублей стоило, а нынче уж 250, вот и считай прибыль. На новый год у ней уж заявлено представление и все столики раскуплены… Сейчас в Москве много такого развелось, на первых этажах, в подвалах, даже название появилось: «веселые уголки».
Мотовство страшное, удаль дурацкая. Марыська говорит: чем дороже цену поставишь, тем скорее вещь купят. Спекулянты-однодневки, богатые беженцы с европейских пределов. Последний день Помпеи.
«Стрельну» опять открыли, Глэдис от меня съехала.
Навещала ее, заодно старых цыганских знакомцев повидала. На вид в ресторане все по-прежнему, но Глэдис говорит: все как в жару, в лихоманке.
В клубах – Английском, Купеческом, Охотничьем – мечут банк и за одну ночь сумасшедшие деньги проигрывают нажившиеся на поставках деляги с Лубянки и Китай-города, а люди с той же ночи занимают очередь в хлебные лавки, и не всем хватает.
Обманутая толпа становится страшной – мне ли о том не знать! Ломают прилавки, бьют окна и двери, говорят, что хлеб и сахар прячут жиды, а немецкие агенты отравляют муку. Таких погромов было уж немало. Не забыть и «духовную жизнь» москвичей. Ходят по рукам, распространяются шепотком всякие записочки, стихи, откровения «божьих людей» и «странников», эпиграммы, картинки…
«Хвосты», «хвосты» везде по городу – хлебные, молочные, мясные, яичные, керосиновые.
Говорят, вчера городским указом запретили выпечку тортов, пирожных и печений.
По ночам к Брестскому вокзалу, как на бал привидений, позвякивая и посверкивая, съезжаются белые санитарные трамвайные вагоны. У них внутри пружинные подвесные двухэтажные койки, которые все до отказа заполняются ранеными из прибывших с фронта эшелонов. Тихие женщины в темных одеждах неизменно присутствуют при разгрузке, плачут беззвучно, суют раненым какую-то еду, ищут своих – мужей, сыновей, братьев, любимых…
От ужаса и беспросветности жизни всегда что спасало? – водка. А спиртное нынче есть для богатеев, подрядчиков и нету для всех остальных. Сухой закон. Так чего только на Москве не пьют: от денатурата до киндер-бальзама! Вернувшийся из Калуги Кашпарек спрашивает Олю: Ты ханжу пробовала? Нет? Ну и дура. С клюквенным квасом знаешь как хорошо идет!
Юлия уезжала в Петербург к мужу (Германа оставляла у нас) и вернулась. Говорит, в столице глухие, нехорошие разговоры и откровенно мертвечиной несет. Верю ей, у нее обоняние всегда тонкое было.
Александр все носится с недавней речью своего Милюкова: «…что это? – глупость или измена?»
Я ему говорю: да какая разница?! – сходи ты в деревню, спроси: нужны ли им ответственные министерства?
Чем-то все разрешится?
Я иногда виню себя: смотрю на все со стороны, будто и не участвую во всем. Живу ли я? По всем формальным признакам: живу каждый день, с раннего утра до глубокой ночи.
А после? Какой-то глухой шум в голове. Шорох, плеск, холод – словно ледяной горох сыплется в темную воду. Седлаю лошадь или иду в парк. Снег сиреневый и пахнет замороженными фиалками. «Это твои бугагашеньки по ночам не спят!» – говорит Владимир. Он один умеет усыпить меня. Мальчик, ребенок. На сколько хватит моих и его сил? Я поручила Агафону Аморе. Ботя и Атя всегда удержатся друг за друга. А остальные?
Если б ты был со мной, все было бы иначе. Хоть на денек, на час, на минуту увидеть тебя… Или не видеть даже, просто знать, что ты есть, ходишь под этим же небом, и, может быть, мы с тобой одновременно смотрим на одну и ту же звезду, полную невыразимой нежности… Мне бы хватило, ты ведь знаешь, что я с детства привыкла довольствоваться малым, в моей стене было слишком мало окошек.
Аркадий… Аркаша…Аркашенька…»