Шрифт:
Был пасмурный зимний день. С самого утра шла метель, дул сильный ветер. В моей холостой квартире было темно, мрачно, неприютно… Дела не было; из знакомых приехать было некому: кто отправился к празднику, – был последний день масленицы, прощеный день, – кто сидел дома, в кругу семьи. Моя семья была далеко…
Большие стенные часы безукоризненно отбивали такт. Они одни только нарушали сумрачную тишь, окружавшую меня, – они да смутный шум вьюги, бушевавшей за окнами… Книг не было, – только вчера отослал в городскую библиотеку обменить на новые.
Тоска одолевала меня… Я и курил беспрестанно, и вымеривал тяжелыми шагами мою длинную комнату, и бессознательно
«Хоть бы поехать куда!» – вырвалось у меня. А куда сунешься, куда поедешь в такую бешеную погоду? Куда вырвешься из этой проклятой норы?.. Я с ненавистью оглянул комнату…
Полусумрак тускло освещал белые каменные стены, чисто вымытый пол, стеклянный шкаф с кипами запыленных бумаг.
Маятник неутомимо отчеканивал такт… Вьюга металась в окна… Где-то под полом скреблась мышь…
Невыносимо…
«Поеду к Панкратову, – решил я, – что ж что погода?… Три часа езды не много».
Был час пополудни.
До Панкратова считалось тридцать верст. «Еду!» – проговорил я, упрямо отгоняя назойливые мысли о погоде, о скверной дороге… Из дома меня словно гнал кто…
Выехал я из своего хутора в два часа. В поле несла сильная подземка… Ветер гнал беспорядочными волнами сухой снег. В двадцати шагах ничего не было видно. Но с дороги снег сметало, и ехать было можно. Колокольчики глухо звенели под дугою, прозябшие пристяжные уносили на славу…
– Эй, потрогивай, Яков, не рано! – покрикивал я, глубоко вдыхая холодный воздух и выставляя лицо в упор рьяному ветру.
– Ну вы, дети! – погонял Яков, слегка покачиваясь на облучке, и «дети» неслись, взрывая рыхлые сугробы… Дух захватывало… Что-то свежее, бодрое разливалось по жилам…
А «погода» все усиливалась. Над полем ложился сумрак. Тяжелые тучи облегали небо. Ветер свирепел…
– Эй, приуныли, голубчики!.. – понукал расходившуюся тройку Яков, молодцевато посвистывая и помахивая кнутиком… И тройка неслась… Колокольчики стонали и захлебывались… Пристяжные отфыркивались от снега, влипавшего в их горячие ноздри… Под полозьями скрипела морозная дорога… Вешки серыми пятнами мелькали сквозь клубы снега…
Проехали пятнадцать верст. Потянулась длинными рядами изб Большая Березовка. Сумрак сгущался… Из свинцовых туч, низко прилегших к земле, повалил снег; ветер крутил его и разгонял по полю… Лошади начинали уставать. Колокольчики звенели порывисто, словно нехотя…
– Не ночевать ли нам, Яков, а?
– Ну… с чего…
Тут, по реке-то, до Россошного доберемся…До Россошного считалось семь верст.
– Ступай до Россошного!
Опять выехали в поле. Дорога виднелась только под копытами лошадей и становилась тяжелою. Повеяло сильным холодом. Быстро вечерело…
Добрались кое-как до Россошного. Оставалось восемь верст… Дорогу положительно завалило… Посоветовались мы с возницей: «Что делать? Ехать без проводника немыслимо, ночевать не хочется, – пути-то немного осталось…» Порешили искать проводника. Остановили лошадей среди улицы, и Яков пошел по ряду изб, уж кое-где мигающих огоньками.
Поиски оказались неудачными: все было мертвецки пьяно ради прощеного дня, а если и попадался трезвый, то или запрашивал нелепые деньги, или прямо посылал нас «к черту»… Яков сообщал мне о неуспехе, но не бросал попытки и все ходил по окнам.
А темь все надвигалась да надвигалась. Становился настоящий вечер. Снег до такой степени усилился, что с одной стороны улицы не было видно другой… Только огоньки смутно мерцали в окошках. Впрочем, вблизи было видно, – тьма была какая-то серая…
– Как же быть, – нету… – подошел ко мне Яков.
– Ну что ж, делать нечего – надо ночевать… Иди разыскивай ночлег.
Пошел мой возница с просьбой о ночлеге… Я сидел в санях и терпеливо дожидался его, с напряженным вниманием вслушиваясь в плаксивое завыванье вьюги… Редко, редко прерывалось это завыванье: смутно донесется залихватская песня, исполняемая пьяным голосом где-то далеко, на краю села… отрывисто звякнут колокольчики от нетерпеливого движения коренной, и опять монотонное, ноющее завыванье…
К саням подошел Яков и еще кто-то в плохом корявом зипунишке.
– Вот берется проводить за два рубля!
– А ты не пьян? – обращаюсь я к зипуну, с трудом отрываясь от тоскливых звуков вьюги.
– Росинки в рот не брал… – отвечает зипун, хватаясь за шапку. В голосе какая-то истома чудится, от всей фигуры веет беспомощностью и крайним смирением…
– Ну ладно. Как же ты, верхом, что ль, поедешь?
– Да поедемте ко мне, там видно будет… Вот у свата был, прощался… – неизвестно для чего прибавил он, мешковато усаживаясь на облучке.
Тронулись. Едем. Зипун кажет бесчисленные переулки. Ветер рвется и воет в тесном пространстве и назойливо заворачивает воротник моей шубы. Лошади поминутно прерывают рысь в глубоких сугробах… Наконец избы редеют, и видно уж чистое поле.
– Далеко двор-то твой?
– Да вот неподалеку… – ежась и укутываясь в свой дрянной зипунишко, чуть слышно отвечает мужичонко.
Подъехали к концу села. Одинокая избушка из необожженного кирпича стоит на отлете, краем к крутому оврагу. К одной стороне избы прилеплено что-то вроде хлева. Давно покинутая борона с похиленными зубьями придерживает ветхую крышу на избе, а ветер, дико воя, как бы негодуя на слабую преграду, щетинит и рвет из-под бороны черную, полуистлевшую солому. Бедно… глухо…
Трубы на крыше не было. «Знать, по-черному»{1}, – подумал я.
– Слезайте, погрейтесь покуда…
– Ну, это, пожалуй, не лишнее!
Я стряхнул с себя снег, налегший густым слоем, и направился в избу. Толкнул дверь в сени… Она подалась с каким-то жалобным скрипом, снег ворвался за мною… Ощупью я нашел другую дверь, – та была на более гладких петлях и не скрипнула. Тихо я вошел в избу. Удушливым, гнилым воздухом пахнуло на меня. Я остановился у порога. Ребенок плакал где-то в темноте, слабо скрипела колыбель…