Чтение онлайн

ЖАНРЫ

...А до смерти целая жизнь
Шрифт:

Как хорошо, как славно было бы, если б жизнью можно было напоить человека досыта!

Чем больше я думаю об этом, тем упорнее мое сопротивление горю, тем неотступнее мысль, что ты жив, служишь в армии и даже в отпуск приедешь скоро. И тогда я, зная теперь, как и отчего все случится, сумею предостеречь.

А ты выслушаешь и скажешь:

— Разве это не смешно?

Любимая твоя фраза…

Вот вспомнил ее, и от этого еще крепче мысль, что ты живой и я могу с тобой говорить, могу писать тебе эти письма. И пошлю. И тебе передадут в руки.

Я даже знаю, как это будет.

Ты

выходишь из казармы, и тебя окликает ротный ваш почтальон, его тоже зовут Сашкой. Он машет издали: «Сашка, тебе! Из отчего дома-а!» — и бежит навстречу. И ты бежишь тоже. Распечатываешь конверт, и я вижу твою улыбку, от которой мне самому всегда хочется улыбаться и говорить людям самые прозрачные и бережные слова — полные надежды, как те, что прочел я в одном из писем твоих к Татьянке:

«Понимаешь, все еще будет!»

И я твержу это про себя: понимаешь, все еще будет! Все будет — потому что тебе пока только двадцать лет.

Двадцать лет… Сколько раз надо прожить этот срок, чтобы не показался мгновением? Если б мог, очертя голову кинулся б я сейчас в то майское утро первого послевоенного года. Ты не можешь его помнить: рождаясь, человек еще не знает величайшей из своих радостей — что он уже есть.

Утро накануне того часа, когда мальчишка с рыжим двойным вихром на макушке пронзительным криком заявит о себе миру. И люди станут говорить про эту двойную его макушку:

— Счастливый, стало быть, — два века проживет.

Слова, в которые я поверю…

Так свежо, так отчетливо вижу я то утро, словно гляжу сквозь тихую родниковую воду.

Небо в легких облаках, с алым росчерком на востоке. Знобящий рассветный холодок, мокрое от росы больничное крыльцо. Три километра пешком через весь поселок — и четыре ступеньки, показавшиеся высотой с гору. Больничная дверь, за которой только что скрылась она, кому ты скажешь потом твое первое слово — мама…

В то утро Земля разбогатела еще одной жизнью. Мир потеснился — впустить. И склонился над лобастой твоей головенкой, утренний и тихий. Без пушек.

Двадцать лет.

И вот другое утро, декабрьское утро шестьдесят шестого: ты приедешь в свой краткосрочный — за безупречную службу — отпуск.

Мы ждем этого утра.

Егор обнадеживает:

— Вот увидите, скоро Санчес приедет. Увидите…

— Да почем ты знаешь?

— Знаю. Не первый раз замужем. Ждите.

Егор сам недавно вернулся из армии и твердит это с первого дня, едва успел появиться дома. Притом — с видом бывалого солдата, которому известны какие-то неведомые нам течения армейской жизни.

Морозное утро. Сквозь стылые, будто молоком облитые стекла не разглядишь ничего. Слышно только, как хрустит декабрь — весь насквозь: хрустит снег на улице под ногами, под колесами; хрустит воздух под крыльями галок; кажется, даже дым из труб и тот вываливается с хрустом… Мы — Егор, Лина, я — толчемся в передней, тесной, как табакерка, одеваемся — идти на работу. А мама твоя уже с головой в домашних хлопотах. Мы толчемся долго, мешая в тесноте один другому. И вдруг:

— Пустите, пустите скорей! — Тесня нас, мама пробивается к двери, распахивает, выбегает на площадку.

Там пусто.

Только где-то внизу шаги.

— Сашенька,

родной! — тихо говорит мама. Она подается к перилам. Глаза тревожные и счастливые. — Сашенька. Я знаю…

И верно. По лестнице поднимаешься ты.

Поднялся. И кинулся в объятия мамы — прямо тут, на площадке. Замерзший и усталый с дороги, но сияющий и гордый. Младший сержант, ракетчик, наш Сашка.

Ты входишь в комнату и долго не можешь раздеться, потому что мы по очереди обнимаем тебя. Холодный ворс настывшей шинели холодит мою щеку. Я чувствую твои руки на своих лопатках.

Но вот поулеглось. А ты всё еще не скинул шинели. Ты тискаешь в ладонях черного, похожего на головешку котенка. Он тебя не знает, но каким-то безошибочным чувством доверился сразу.

— Ну, здравствуй, Миша, познакомимся, — говоришь ты. И хохочешь, узнав, что его полное имя — Миша Виничио: так окрестил котенка Егор.

Но вот он рвется, выскальзывает из рук и, полный впечатлений, признавший в тебе еще одну родную душу, делает по комнате бешеный круг почета — хвост вензелем. Взлетает на спинку дивана и ныряет за нее, как в прорубь.

А ты все хохочешь:

— Слушай, да это же мировой парень!

…Так начнется твой отпуск, твой первый день в родном доме.

Таким я и сохраню тебя в своей памяти.

Стоишь посреди комнаты.

Шинельный ворс в мелких капельках.

Армейская звездочка на ушанке.

Улыбаешься — ямочки на щеках.

Потом хохочешь.

И «обзываешь» кота мировым парнем…

Это позже войдет в дом и сядет за стол Горе.

На столе телеграмма из части: пронзительные строки о том, что тебя нет. И все по очереди будут эту телеграмму держать в руках. Одни — молча. Другие станут говорить беспомощные слова, от которых только больнее.

А мама твоя (до чего же безгранично материнское мужество!), сама обессилевшая от слез, будет утешать безутешную твою Татьянку. Егор и Липа разыщут ее, уж не знаю, каким образом — ни они, ни мы даже адреса не знали пока, — и привезут сюда, за этот общий стол с Горем.

А потом дальний наш путь через всю Сибирь, к месту, у которого как бы вдруг отобрали название и адрес: осталось только это — гроб сына.

Солдаты, товарищи твои боевые, станут у гроба в почетном карауле. А по щеке того, кто мне лучше всех виден, побежит слеза, доверчивая и нетаящаяся слеза солдата, скупостью которой и меряется сила солдатской дружбы и солдатского мужества. И еще одна следом за ней упадет на ствол автомата, и я подумаю о том, что с этого мгновения оружие стало священным.

Там память мою пронзит воспоминание. Почти сорок лет назад я вот так же стоял возле гроба, в котором лежал мой отец, не успевший стать твоим дедом. Неживой, не тот — не мой как будто. И — как я поцеловал его остылый лоб и лишь тогда, через обожженные холодом губы, понял, что он слишком мой, что мне ни за что не смириться с его уходом. Мне было тогда восемнадцать…

А теперь я целую твой лоб. И прожитые годы не хотят укладываться в сознании, будто не сорок лет между этими двумя смертями, а сто, и обе смерти — мои собственные. Выплеснута вся жизнь до капли.

Поделиться с друзьями: