«...Расстрелять!»
Шрифт:
В автономке док мучается. Бессонница. По двадцать часов кряду им изобретаются позы для сна, и, когда явь начинает терять свои очертания, в изолятор обязательно кто-нибудь вползёт. Вот как теперь: матрос Кулиев, с камбуза, жирный насквозь, поскользнулся на трапе, головой встретился с ящиком, в результате чего ящик — всмятку, Кулиев — цел, на лбу кровь. Три часа ночи. Кулиев осторожно прикрывает за собой тяжёлую дверь изолятора, после этого сразу же наступает антрацитная темень. Только со света, он стоит как столб, привыкает, ни черта не видно.
Док чувствует жаброй, что явились по его
— Тащщщ майор… тащщщ майор!… Это вы?…
— Нет! — отчаянно орёт док. — Это не я!
От неожиданности Кулиев бьётся затылком, и дальше из дока вырывается первая фраза клятвы Гиппократа:
— Как вы мне… надоели… Бог ты мой! — стон Ярославны и вторая фраза: — Как вы мне насто… чертели… как вы мне настопиздели…
Кулиев, обалдевший, окровавленный, поворачивается и, имея за спиной докторские причитания, выходит.
Оставленный в покое док, страдая всем телом, кряхтит, устраивается, затихает, в мозгу его события теряют целесообразность, цепочки рвутся, мельканья какие-то, которые потом, перекосившись, оседают и тают, тают…
Особист, к этому моменту окончательно проснувшийся, злой как собака (доктор — зараза), сползает с верхнего яруса и выходит в отсек, где постояв какое-то время, поматерившись, он отправляется в соседнее помещение, заходит на боевой пост и находит там вахтенного:
— Телефон работает?
— Да.
— Позвони сейчас доку, и, как только он снимет трубку, дашь отбой, понял?
— Это можно.
У дока телефон в амбулатории. Звонок требовательный, долгий, не вылежишь: а вдруг командир звонит, таблетки ему нужны, дурню старому, чтоб у него почки оторвались.
Ругаясь площадно, док, в трусах, вползает на стол в позу телевизора, на четвереньках сползает через окошко в амбулаторию, ударяется коленкой (как и положено), шипит и с уничтоженным здоровьем подползает к телефону: «А-ле?» — и трубка вешается ему прямо в ухо. Ровно пять минут, дрожа эпителием, док виртуозно матерится с трубкой у рта. Особист к этому моменту уже стоит под дверью амбулатории и, присосавшись ухом, с блаженной рожей истинного ценителя слушает. Райское пение. Через пять минут («Погоди, пусть уснет хорошенько») процедура повторяется. Док фонтанирует, речевой запас у него, оказывается, гораздо богаче. Наконец, док выливается весь. Тысяч пять слов, никак не меньше. Да-а…
— А сейчас, — говорит особист, прищурившись, — скажешь ему: «Извините, я не туда попал».
— Ах ты курва! — кричит док; потом речь у него кончается, начинаются конвульсии,
судороги, пена из ушей, затем он вешает трубку и смотрит вокруг. Кого бы убить? Садится, чтоб успокоиться. Успокоился. Дыхание глубокое, тоны сердца чистые, желудок мягкий.Зажигает свет. Сейчас слетятся, как мухи на фонарь. С поносами, с запорами, с шишками, с гастритами, с жопами. Опять кто-то упал… не до конца, лучше б тебя мама не рожала!…
Особист находит Кулиева в умывальнике, где тот под струёй лечит свой скальп, и стучит по его толстому заду.
— Давай, иди, доктор ждёт. Уже можно. И не дай Бог, он тебя не перевяжет, мне скажешь…
— Разрешите, товарищ майор?
— Ну заходи, заходи, не тряси мошонкой. Ну, где тут твоя голова? Да-а… молодец. Были бы мозги, точно б вылетели. Садись сюда… О, Господи.
Спишь, собака!
Военнослужащего бьют, когда он спит. Так лучше всего. И по голове — лучше всего. Тяжёлым — лучше всего. Раз — и готово!
Фамилия у него была — Чан, а звали, как Чехова, — Антон Палыч. Наверное, когда называли, хотели нового Чехова.
Он был строен и красив, как болт: большая голова шестьдесят последнего размера, плоская сверху; розовая аккуратная лысина, сбегающая взад и вперёд, украшенная родинками, как поляна грибами; седые лохмотья, обмотав уши, залезали на уложенный грядкой затылок; в глазах — потухшая пустыня.
Герой-подводник. К тому же боцман. Двадцать календарей. Ненасытный герой.
Он всё время спал. Даже на рулях. Каждую вахту.
Он спал, а командир ходил и ныл — пританцовывая, как художник без кисти: так ему хотелось дать чем-нибудь по этому спящему великолепию. Не было чем. Везде эта лысина. Она его встречала, водила по центральному и нахально блестела в спину.
Штурман появился из штурманской рубки, шлёпнув дверью. Под мышкой у него был зажат огромный синий квадратный метр — атлас морей и океанов,
— Стой! Дай-ка сюда эту штуку.
Штурман протянул командиру атлас. Командир легко подбросил тяжёлый том.
— Тяжела жисть морского лётчика! — пропел командир в верхней точке, бросив взгляд в подволок.
Лысина спело покачивалась и пришепетывала. Атлас, набрав побольше энергии, замер — язык набок, и, привстав, командир срубил её, давно ждущую своего часа.
Атлас смахнул её, как муху. Икнув и разметав руки, Чан улетел в прибор, звонко шлёпнулся и осел, хватаясь в минуту опасности за рули — единственный источник своих благосостояний.
Рули так здорово переложились на погружение, что сразу же заклинили.
Лодка ринулась вниз. Кто стоял — побежал головой в переборку; кто сидел — вылетел с изяществом пробки; в каютах падали с коек.
— Полный назад! Пузырь в нос! — орал по-боевому ошалевший командир.
Долго и мучительно выбирались из зовущей бездны. Долго и мучительно, замирая, вздрагивая вместе с лодкой, глотая воздух.
С тех пор, чуть чего, командир просто выбивал пальчиками по лысине Антон Палыча, как по крышке рояля, музыкальную дробь.
— Ан-то-ша, — осторожно наклонялся он к самому его уху, чтоб ничего больше не получилось. — Спи-шь? Спишь, собака…