17 м/с
Шрифт:
Стадом, конечно, проще. И конечно же гораздо легче стадом не любить. Аргументы весомее.
Но! Даже сердце из коллектора — раскрашенная пластмасска — меняется от взгляда Коноплина! А тут — целый человек! Отдельно взятый из стада. Сам по себе. Как справедливо заметил Б. Гребенщиков: неудобно всем стадом прямо в царство Отца.
Неудобно. Тесно. Толкучка у ворот. Давка своими чужих и наоборот.
И еще более справедлив Прожигатель, потому что он сказал: «Все свои». Он даже группу так свою назвал, и она процветала. Пока барабанщик в дурку не попал.
Все свои. Потому что все разные и с большим «приветом», и за этот привет только и можно любить. Потому что только по нему, как по паролю, одного можно отличить от другого.
И книжку я написала не для «всех». Потому что «все» неидентифицируемы.
Я ее просто написала. То есть — непросто.
Потому что я человек и я думаю отдельно. А это тяжело.
Я же вижу по гениям, которые сплошь и рядом функционируют вокруг. Им непросто. Но они не сдались еще ни этому миру среднестатистического добра. Ни
Ровно в то время, когда в Иерусалиме сошел на землю благодатный огонь, я была на работе. Наверное, это грех. Об этом говорит все. В том числе и то, что высшие силы лишают меня здравого смысла и памяти (позавчера я забыла дома телефон, а вчера забыла на работе машину. Что неудобно). Но в тот момент, когда на всех верующих сошел благодатный огонь, я снимала концерт замечательной певицы. Это была дикая, пробивающая насквозь энергетика любви. Это был театр одного Пьеро и Карабаса Барабаса, Офелии по ту сторону ручья, Гамлета, развернувшего войска варваров одним только безоружным взглядом. И все в одном флаконе. Я отталкивала от себя оператора и не могла аплодировать. Мне было стыдно аплодировать. Потому что это было бы — как медяки, брошенные на сцену. Как медяки, положенные на глаза. Мне было стыдно аплодировать, потому что я не платила за билет. Потому что я находилась на работе и должна была скомандовать «стоп, мотор», когда необходимое количество эпизодов будет набрано. А я не хотела, чтобы это останавливалось. Единственное, что смущало меня, — огромное количество лесбиянок в зале. Потому что я всегда считала, что искусство любви не зависит от объекта. А они, в зале, считали, что зависит. Мне показалось, что у них лица, скроенные из губок. Лица без косметики. (Не это, конечно, покоробило, смутило отсутствие трогательного и безнадежного внешнего импульса нравиться.) Нет. Это было не единственное. Еще меня свербило состояние дел дома. Потому что в момент нисхождения благодатного огня у меня дома сидела неуправляемая маленькая дочь, которая вполне могла сжечь этот мир при помощи банальной зажигалки и рулона туалетной бумаги. Младшая дочь не откликалась на телефонные вызовы. А старшая шипела в трубку, что она тоже может себе позволить льнуть к прекрасному. Она в это время льнула к прекрасному в МХТ им. Чехова. Она сообщила мне по телефону, что ей не пригодилась моя белая рэпперская шапочка, привезенная из Берлина. Потому что при входе в ложу была надпись: «Дамы, снимите шляпы». Со старшей связь оборвалась. Концерт замечательной певицы закончился. Ей одна лесбиянка из зала передала в целлофановом пакете пирог. Я чуть не расплакалась. Потому что эта дама, передавшая пирог, была в перманенте, у нее была какая-то дурацкая кофта и немодная помада цвета «коралл». Она была похожа на преподавательницу физики средней школы, но до последнего такта скандировала со всеми присутствующими: «Я хочу любить тебя руками». Я чуть не плакала, когда отключала телефон. Из-за всей этой ужасной правды жизни. Из-за тревоги за младшую дочь. Из-за рэпперской шапочки, которую я когда-то купила в Берлине на немыслимой волне восторга от жизни. А теперь она, оказывается, не нужна даже в долбанном МХТ… Домой я ехала на метро, потому что забыла машину на работе. Перерывы между поездами уже были минут по семь, бомжи в вагонах укладывались спать. Одного из них вырвало, когда он увидел меня. Я надела черные очки и перлась в них до своей станции. Какой-то юноша бледный долго стоял напротив, потом вышел на моей станции и спросил: «Неужели вам очки не мешают смотреть вокруг?» Я ответила: «А что, есть на что посмотреть?» Бледный юноша развернулся и ушел в противоположный выход. Дома спала младшая дочь. На столе лежал ее роман про Карамельное королевство, который заканчивался так: «Мать принцессы была красивая и умная, но она так редко появлялась в королевстве, что принцесса стала думать, что мать погибла в каретокатастрофе». Я подумала, что я вовремя забыла машину на работе. Старшая сказала, что смотрела «Вишневый сад». И хотела уйти после первого действия, потому что тоска страшная. И потому что боялась, что мы с младшей что-нибудь учудим. Например, подожжем квартиру. «Но потом, — сказала старшая, — во втором действии, на сцене началась хоть какая-то движуха».
Я сидела на кухне в темноте и жгла спички, пока не сожгла весь коробок.
Если бы я была мальчиком, мне было бы чем заняться.
Если бы Доктор не был безответным немтырем, я бы поставила вопрос ребром. Я бы спросила: «Доктор, вы вообще хоть знаете, чем отличаются женщины от мужчин? — И чтобы избежать скабрезного ответа (присущего всем мужчинам), я бы сразу добавила: — Ну, в смысле, в творчестве?»
И я бы, не делая пауз (как всякая женщина), сама бы и ответила ему, да. Они (то есть женщины) отличаются гиперответственностью. Которая никого еще до добра не доводила. Эти женщины в творчестве, Доктор, как в кулинарии. Мужики готовят вкусно, но редко. Кобенятся. А женщины осознают какой-то идиотский долг. Готовят по-разному, но нажористо. Так и в творчестве: мужики кобенятся, пекут свое, наболевшее, а женщинам не до выкрутасов, они, если издательство попросит, пекут чек-лит и детективы раз в три месяца. Читать невкусно, как этикетку от шампуня, но зато букв много.
Поэтому, Доктор, я женские книжки не читаю.
Читаю мужские. Но Паланик не успевает быстро писать, Кристофера Мура не успевают переводить, а Гейман не успевает быстро переваривать
мифы человечества, чтобы кормить меня еженощно. Я за ночь, Доктор, прочитываю книгу. Потому что, Доктор, я свободная женщина.Поэтому моя подруга и сказала: почитай вот Уэльбека. Потому что моя подруга принимала на своем пати мужчин. И ей надо было меня чем-то отвлечь, чтобы всех не распугать. Я вообще-то Уэльбека в руки не беру. Он все время беспокоится о своем х… а мне, как женщине, эта тема неблизка. Ты почитай (настаивала подруга, потому что гости уже собирались), он по-новому написал. То ли утопию, то ли антиутопию. Я пошла и злобно забилась в гамак. Уэльбек писал о своем х…, но посмотрел на него по-новому, это правда. Он посмотрел на него с высоты возраста. Очень опять о нем беспокоился, как он в условиях старости будет справляться с главной творческой задачей мужчины.
Меня такое зло взяло. Просто по-человечески противно стало, что я с ним в гамаке столько времени провела. Такая творческая, свободная, экстравагантная, на любую тему могу поговорить, а он только и говорит, сколько палок может накидать.
Вот Паланик за такое запросто бы Уэльбеку в морду дал. Но не было за моей спиной Паланика. А литературные критики не решаются на мужские х… руку поднять. Потому что это не комильфо. Потому что у литературных критиков в глазах стоят кровавые призраки Берроуза, Буковски и старика Миллера. И когда из книжек льется унылая сперма уже неочаровательных пьянчуг третьего литературного поколения, эротические стоны латентных импотентов и брутальные призывы кидать больше палок и дальше — критики только склоняют головы. Чтобы за воротник не затекло. Теток за подобную перхоть мыслей размазывают по газетным страницам быстро и безжалостно. А мужиков прощают. Потому что им везет. По крайней мере, на бестемье не останутся.
Мой приятель-одессит, Доктор, так и шутил. Наша семья, говорил он, была так бедна, что будь я девочкой, мне было бы не с чем играть.
Я Уэльбека бросила и кинулась бежать. Я так бежала, что два раза чуть под машину не попала. Потому что я думала о «золотой сутре». И о том, что желание — это другая сторона страданий. И страдают от этого фражильные читатели. Я, конечно, могла бы поехать на машине, но я собиралась расслабиться. Потому что мой старый друг пригласил меня в клуб. Он, мой старый друг, был с девушкой. И еще своего друга пригласил. Вот, думала я, есть варианты! Вот кто-то блюзы играет. Значит, не все потеряно.
Блюзы играли «Двоюродные братья блюза». И хотя пели они о своем наболевшем (ну, в смысле, почему ты не пришла ко мне ночью, беби, или прижмись ко мне покрепче, моя крошка), в них было что-то обнадеживающее. Что-то повыше нижней чакры. Они неплохо овладели навыком игры на музыкальных инструментах.
И друг моего друга тоже выглядел обнадеживающе. Он, несмотря на свой возраст, крепился и сидел в темном клубе в диджейских желтых очках. И еще он все время говорил. Говорил красиво. Как писал.
Я ему доверительно на Уэльбека настучала. И заметила, что в жизни все-таки есть место творчеству. Он понимающе кивнул и заявил, что сам такую книгу написать может — все просто рухнут. Вот только такую книгу ему никто не даст написать.
Потому что он все знает. Он знает, как светский журналист X три часа в подъезде — того — хм-хм — одну телеведущую. А продюсер (опять же, к примеру, X) соблазнил певицу только деньгами, потому что все его богатство — ну не толще вот этой солонки.
Зачем он это сказал, Доктор?!! Я в ужасе уставилась на солонку. Солонка и в самом деле была тонковата, чего уж душой кривить.
Мне от этой солонки совсем стало тошно, и после композиции «Любая ночь с тобой слаще сахара» я решила отвалить. Хотя друг моего друга обещал еще кучу историй и выпросил у бармена беломорину.
Зря я все-таки не поехала на машине. Я ехала в такси и горевала. Если бы я родилась мальчиком, я бы думала о своем сокровенном и не парилась из-за взлома мозга, революции в душе, из-за необходимости выковыривания из себя кого-то большего, из-за золотой сутры и этого придурка Уэльбека. Но потом я смирилась. Если чего-то нет, то уж нет. И надо искать выход. И я посмотрела на таксиста. И вспомнила другого таксиста. В Амстердаме. Он был дебилом, правда, Доктор. У него было характерное лицо, похожее на булку с двумя изюминами. Он очень гордился, что он — дебил в Голландии. Потому что дебилов в Голландии не бросают на произвол судьбы, а приветствуют их обучение водительству. Он ни хрена не помнил, куда ехать, он что-то говорил про мельницы, как Дон Кихот. Иногда (когда все-таки выруливал на нужную дорогу) он запевал от избытка радости. И он пел не блюз о крошках, изнывающих от желания. Он почему-то пел по-французски «На авиньонском мосту все танцуют». Он тоже верил, что в жизни есть место творчеству. Хоть танцевальному. А когда мы зависли в пробке и мне страшно захотелось пописать, я пригорюнилась. Вот, сказала я, у мужчин есть выход: они в такой ситуации могут пописать в бутылку. У женщин тоже есть выход — успокоил меня дебил. Он перегнулся через спинку и достал сзади из-под сиденья лоток с кошачьим наполнителем.
Слава богу, что в такси, везущем меня из клуба, мы не попали в пробку. Потому что таксист поглядывал на меня брутально.
Я отвернулась от него и думала о спасительном дебиле. И о Паланике.
И мне опять захотелось всего: есть, пить, петь, дышать. И даже немного плакать.
Наверное, Паланик — это серьезно. Наверное, Доктор, Паланик — это любовь.
Я курю последние двадцать лет и неплохо себя чувствую.
Пятнадцать из двадцати лет я курю так часто, что у меня нет ни одной фотографии, где бы я была запечатлена отдельно от сигареты.