1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером
Шрифт:
Фильм о трупе – захватывающе, это в духе новой власти. Она возится с трупами. При равнодушии к обработке живых до этого состояния.
Главная идея: как так – столько лет прошло, а бедняга не захоронен? Значит, он не мертвый? Он не жив, но и не мертв! Показана гигантская очередь в Мавзолей.
Да, я сам ее вижу, иногда пробегая в Кремль.
Становится Ленин мне ближе из-за отвратительных танцев вприсядку на его памяти и повсюду разлитого лицемерия? Конечно же, я реагирую. В такое время становишься жестче, ощущая легкость заново уйти в аутсайдеры, сказав: бог с вами, один доживу. Стал Ленин от меня дальше? Нет! Но в чем суть моего интонационного сдвига? Давай тебе расскажу.
Есть у Брэдбери чудный рассказ в «Марсианских хрониках», где землянин говорит с марсианином, но каждый видит иное10. Землянин видит комфортный американизированный поселок, колонию людей на Марсе, а марсианин видит живыми те потухшие великие города, слышит ту давно умолкнувшую музыку.
У кого галлюцинации? А главное, чем они вызваны? Брэдбери не знает, но настаивает, что встретившиеся видят не то, что есть сегодня, а скорее свое двоящееся завтра.
Вот моя марсианская ситуация. Я марсианин, я теряю звуки своего мира, нуждаясь в том, чтобы их восстановить. Я забываю слова, подставляя нынешние иллюзии, будто бы я и такие, как я, так тогда говорили. Но одновременно я вижу все мое уже мертвым, поглощенным пучиной времени. Вот мой вчерашний мир! Они его топчут, хотя его уже нет. Кого же топчет современник? Топчет пустоту. В себе? Но ведь прежде он не ощущал пустоты внутри? Пустоту строят. Раздвигая сферу пустого на самое себя, все пустеют.
С другой стороны, наяву вырвал дикий мир. Мир изначальных желаний, каких-то первобытных фантазий. Он ведет себя страшно, и я не намерен стать на колени и капитулировать перед ним. Но я признаю его жизненность.
Низменное в человеке и есть его человеческое первоначальное. Оттесненное прогрессом, отцензурованное культурой, профильтрованное разумом и словом. Это оно рвется наружу с дьявольской силой. Оно жизненно для меня, и в его праве быть вот таким! Я ощущаю это в свирепостях его правил. Сопереживаю горю человеческого существа, которое где-то там, в глубине тысячелетий, было обречено и неизвестным биологическому миру образом спаслось. Человек как существо и теперь в положении обреченного, при неисключенной возможности спастись. Спасти себя заново способом, который уже не будет тем, прежним. Способом, который неизвестен и дочеловеческой жизни, и всей человеческой истории! Ресурс спасения нам еще не закрыт.
Вот ситуация, где я не буду ни на чьей стороне, но и не стану презрительным наблюдателем. Я в положении человека, который сочувствует скверне, видя в ней неуклюжий и жутковатый эмбрион спасения. И я спрашиваю себя: вот этот человек, Ленин, – в каком он отношении к этой нынешней моей ситуации? Может быть, он уже вообще вне ее, а мне роднее тот, первый – пещерный художник? Что забирался в глубину пещеры и там, впотьмах, с потрясающей меня жизненностью узнавал, как из камня прорастает его картина?
Пещерный художник был пещерным убийцей. С ожерельем из зубов убитого и съеденного неандертальца.
Да, но и человек Ленин может быть назван убийцей! Трудность не в том, чтобы все и всех «принять», а в том, чтобы отказаться отклонять заранее, на лживой основе своего превосходства. Ведь и сам я как рожденное человеком создание был задан. И Гегель был задан, и Корчак11, и Маркс.
Вещи, знакомые азбучно, могут прозвучать неожиданно. В Париже есть Музей человека, поразительный музей. Там в начале огромная фотография людей разных рас, широт и цивилизаций – нагих! Пронзительное чувство, что все они мои родичи. Казалось бы, это азбучно, как урок в начальной школе. Рядом текст, удивление, что мы, такие разные люди, вступая в сношения друг с другом, можем иметь детей. Ты свободен в меру принятия непохожести родных тебе людей земли. Это трудное чувство, оно не из тех текстов, где «человек звучит гордо», но и не из тех, где человек – зверь. Это из другого текста, такого как рабство.
Человек – раб заданности. Человеческое существо задано, как все живое, но задано в меньшей мере, чем те. Дите человеческое долго находится при родителях, параллелей этому
нет. Обучение медленное, разнообразное, перспективное. Заданность и тут давит: детство – это протест, это и сопротивление, это и схватка с миром взрослого. И сколько пропадает в этой схватке, не перейдя во взрослое состояние, теряясь навсегда в ощущениях образов, звуков, красок. Все дети до определенного возраста кажутся художниками, а потом оказывается – нет, единицы.Этой заданностью обстоятельствами воспитания и умственных образов человек обогащается в той же мере, как и нечто теряет. В человеке изначально сидит раб. Не просто раб заданного, но и раб осознания своего состояния.
Тогда что такое рабство осознания заданности?
Это мучительное осознание того, что не волен распорядиться собственной судьбой, за исключением одиноких моментов. Почему Корчак уже при немецкой оккупации Варшавы, в пред-гибельном гетто ведет дневник, где неощутимы эти приметы времени? Там есть тяжкие стороны детского быта, усилия пожилого человека и его воспоминания – при этом странное, хаотичное движение мыслей, но в самую суть. Зачем Корчаку, находясь в гетто, обсуждать право человека на самоумерщвление?
И еще то, что на детей должна распространяться смертная казнь.
Я думаю, нельзя стать свободным человеком, не осознав, сколько в тебе неизбывно изначального и к самой человеческой сути отнесенного рабства. Но когда я сотрясаюсь гениальной пушкинской строкой, двумя словами усталый раб12 – это он о себе! Усталый раб Пушкин, и усталый раб я. И в качестве усталого раба я пытаюсь понять Ленина.
Может, и Ленин был усталый раб к концу жизни? Может, его финалом должно вымерить всю его жизнь, посвященную тому, чтобы взорвать заданность? Вымерить в тех терминах, образах и смыслах, что вписаны в его существо и его волю? Вписать свой взрыв в миллионы других, а в конце ощутить – нет! Нерешаемо, но будет решаться бесконечно, и в том удел человека. Не юдоль, а удел! И мне бы не то чтобы сильно хотелось этого Ленина его конца повидать и поговорить. Но хочется из точки финала разглядеть всю ситуацию, где он был творящим субъектом и вместе с тем рабом им разнузданной стихии. Подчинившийся ей. Понимавший: чтобы оставаться творцом, он должен ей покориться и, приняв в себя, стать ее частью. Теряя себя, выныривая из самопотери и снова ей поглощаясь.
Но есть же для таких ситуаций обычный механизм. Обратный ход морального отказа с пересмотром действий. Которым личность, собственно, и достраивает себя.
Да, такой механизм есть. Должно пересилить эту стихию. Приведенная тобой в действие, она тебя поглощает, тебя подчиняет, растворяет в себе, приговаривая к действию по законам стихии, хотя те законы страшны и смертоубийственны для самой стихии. Надо вовремя уйти из нее. но ведь человек Ленин уйти не мог! Можешь представить его в отставке или в иммиграции? Пишущим мемуары, как Лев Давидович?
А Лев Давидович мог бы представить в отставке себя, глядя из года 1919-го? Откуда известно, что Ленин не мог? Как деятелю представить реальность, которая не состоялась?
Да, принимаю поправку. И все же настою на своем: я это исключаю. Ибо я, как ни странно, встретился с Лениным и познакомился с ним. Я был гостем в его мозгу, и я исключаю: мемуары он не смог бы писать. Оппозиционный журналист, частный наблюдатель? О нет! Тут Мир и Россия, тут судьба Кромвеля, а не Робеспьера, судьба стольких русских – и нечто понятное только Корчаку в гетто. Тут один выход – в смерть.
По собственной воле ядом, как он пытался?
Нет, уже после. Когда стал уходить в смерть и не ушел сразу. Увидев, что ему отказали в просьбах и к Сталину, и к Наде – дать яду, он стал из ничтожного лоскутка жизни строить что-то человечное. Мир для одного, откуда тайные тропы, лазы-выходы вели к людям. Не обстоятельства паралича и беспомощности, не одно обызвествление мозга заставляло Ленина ломать шапку, кланяясь в ноги крестьянам, и целовать санитарам руки!