1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга.
Шрифт:
— Это будет, — заявил он, — оригинальнейшее исследование о философах.
Он откашлялся, по обыкновению ораторов, придвинул к себе пустой стакан и произнес с расстановкой:
— Моя точка зрения такова. Существуют две породы философов: те, которые стоят позади этого бокала, как, например, Гегель, и те, которые стоят между бокалом и мной, как, например, Кант. Вам понятна моя точка зрения?
Дион понимал его точку зрения, и Браншю продолжал:
— Знаете ли вы, что я делаю, когда философ — позади бокала…
Тут Виргиния поубавила свет в одном газовом рожке, погасила другой и возвестила, что уже половина первого ночи и что пора расходиться по домам. Браншю, Мерсье и Лабанн, нагнувшись, прошли друг за дружкой под опущенной железной шторой. А Сент-Люси, оставшийся в потемках наедине с Виргинией, обнял ее и несколько раз наугад поцеловал в шею и ухо. Сначала Виргиния отбивалась, а потом притихла, замерев в объятиях
Тем временем Браншю, шагая по тротуару, говорил Лабанну:
— Что ж, мне бокал поставить позади философа? Нет. Или философа поставить…
— Где же вы пропали, Сент-Люси? — крикнул поэт Дион, рассчитывавший, что по дороге домой будет услаждать слух креола своими стихами.
Но Сент-Люси не отозвался.
IV
В то утро шел снег. За витриной «Тощего кота» чуть слышался приглушенный шум колес. Скупой белесый свет падал на полотна, украшавшие стены, и чудилось, что на картинах изображены трупы. Реми сидел за столиком в пустой кофейне и уплетал бифштекс с картофелем, а Виргиния, сложив руки под белым передником, неподвижно стояла рядом и с благоговением наблюдала, как он ест.
— Хорош, не правда ли? — пылко вопрошала она. — Сыты ли вы? В кухне у меня припасен отличный ломтик холодного ростбифа, не угодно ли? Да вы ничего не пьете!
Он ел, он пил, а она с обожанием созерцала его. Она говорила:
— Отведайте швейцарского сыра; со слезой, вкусный. Господин Потрель ужасно любил швейцарский сыр со слезой.
И Реми ел. Виргиния подала на сладкое компот и фрукты. Она долго в самозабвенном восторге любовалась им, потом, вздохнув, промолвила:
— Пожалуй, я глупость сделала. Ведь вы поступите, как все мужчины, господин Сент-Люси. Все вы на один лад. Зато таких женщин, как я, на свете мало. Уж если привяжусь к кому, то на всю жизнь. Ведь я рассказала вам, как обошелся со мной Потрель. Честное слово, порядочные люди так не поступают! Чего я только для него не делала… Белье ему чинила, в огонь кинулась бы ради него. Ведь и ум-то у него был, и талант, и все прочее. А оказался неблагодарной тварью, вот и все!
И толстуха возвела скорбный взор к изображению Тощего Кота, будто призывая его в свидетели черной неблагодарности Потреля.
Ее необъятная грудь заколыхалась, тройной подбородок дрогнул, и она закончила глухим голосом:
— Подумать только, что и сама я не знаю, разлюбила ли его! Если и ты меня бросишь, ума не приложу, что со мной будет. Приходи вечерком, голубчик… Чего пожелаете, господа?
Последние слова она произнесла с улыбкой, обращаясь к двум вошедшим посетителям.
Сент-Люси блаженствовал. На экзаменах он провалился. Зато он грелся у гостеприимных очагов, смеялся сочным, чувственным смехом, развлекался всем, что видел и слышал, и ни о чем не тревожился. Виргиния не скрывала своего благоволения к Реми, и посетители «Тощего кота» стали относиться к нему с почтением. Женщины особой метой отмечают своих избранников.
Мастерская Лабанна казалась ему еще уютнее комнаты Виргинии. Правда, у Лабанна никогда не топилась печь. Реми это не нравилось, ибо он там рисовал и начал писать красками. Лабанн говорил:
— У юнца есть способности к рисованию. Мысли нет, зато карандашом владеет. А я, право, пришел к заключению, что надо быть таким же олухом, как Потрель, чтобы лепить так же хорошо.
Годэ-Латеррас пытался прибрать Реми к рукам. Иногда около полудня, спустившись с высот Монмартра на империале омнибуса, он входил в комнату ученика и, едва переводя дух, возглашал:
— Позубрите Тацита! Дерзайте!
Он изрекал напыщенным тоном: «Nox eadem Britannici necem atque rogum conjunxit» [86] Но тут же становился в тупик перед какой-нибудь грамматической трудностью и выходил из положения, пускаясь в весьма туманные разглагольствования о великом писателе, который, по его словам, заклеймил тиранов каленым железом.
Закончив на этом урок, он поднимался, прихватывал с самым невинным видом два-три томика сочинений Прудона или Кине, лежавших нетронутыми на комоде, и, сунув книги под мышку, говорил, что они нужны ему для кое-каких исследований. Реми прощался с ними навеки. Через несколько месяцев от огромной связки книг осталось лишь несколько разрозненных томов. В конце концов Реми отнес их книгопродавцу на улицу Суфло, и вопрос о фундаментальнейших трудах уже больше не поднимался.
86
Одна и та же ночь принесла Британнику гибель и погребальный костер (лат.).
V
Время
текло. Г-н Годэ-Латеррас урывками давал уроки своему ученику. «Тощий кот» не заполнял все существование Реми, и он охотно оставался дома, лакомясь заморскими сластями, купленными у бакалейщика-креола на улице Тронше. С той поры, как погода стала теплее, Реми по утрам отворял окно и смотрел на улицу. Ему нравилось наблюдать, как бегут рысцой лошади — сверху казалось, будто шеи у них тонкие, спины длинные, а крупы широкие. Он смотрел на женщин, проходивших мимо дверей гостиницы, но видел только тульи шляпок и волосы, пышные сзади юбки, а у иных под самым подбородком — живот. Он подмечал, как они грациозно покачиваются или же смешно переваливаются, идя своей легкой, а быть может, и трудной дорогой. Его забавляли картинки жизни, мелькавшие перед ним, и он не портил зрелища раздумьем. Ведь под густой шевелюрой этого юноши еще не зарождалась ни одна серьезная мысль. Но всего больше его манил дом, возвышавшийся напротив и словно выставлявший напоказ свой новый каменный фасад в пять окон на каждом этаже. В полуотворенные окна видны были обои, деревянные панели столовой, края золоченых рам, уголок буфета. На расстоянии все словно становилось меньше (ибо улица была широкая), приобретало пропорции и очарование игрушек. Люди, хлопотавшие в своих гнездах, представлялись ему куклами тонкой, чудесной работы. Стоило какому-нибудь жильцу высунуть в окно мансарды заспанную физиономию, поглядеть, прищурившись, на солнце, или подставить под его лучи плешивую голову, как креол надолго приходил в веселое расположение духа и вдохновлялся на дюжину набросков, которые тут же и рвал в клочки. За несколько дней он узнал мирок, живший своей жизнью в нескольких метрах от его окна в огромном каменном улье. На балконе шестого этажа капитан в отставке (никем другим он быть не мог) сеял в ящик с землей семена цветов. Пониже слуги вывешивали на подоконники меховые ковры. Иногда Реми видел, как перед креслами, дремлющими под чехлами, у стены, выкрашенной в белый цвет, прохаживается щетка. В нижнем этаже за высокой конторкой стоял письмоводитель и без устали что-то строчил.Но особенно влекло взоры Реми к окнам пятого этажа. Ему никогда не доводилось увидеть там ничего необычного, ничего таинственного, соблазнительного, ничего такого, что кружит голову молодого человека. Окна пятого этажа примечательны были лишь клеткой с чижами и крохотным горшочком с цветком. За этими окнами жила дама не первой молодости, степенная, деятельная и очень спокойная; то в одном, то в другом окне появлялось кроткое лицо этой дамы; ее поредевшие, но все еще красивые волосы уложены были венцом, а на темени белел, пожалуй, слишком широкий пробор. У ее дочери, еще совсем девочки, носившей короткие платьица, тоже были чудесные волосы, такие же белокурые, как у матери, но еще светлей, еще блестящей, густые, пышные — целая копна, разделенная надвое ниточкой пробора. Девочка, живая, как мальчишка, не могла усидеть на месте.
Реми, сам того не замечая, познакомился с укладом их жизни и стал с интересом следить за ее однообразным ходом. Он знал часы еды и уроков, время прогулок, время, когда уносили с балкона в комнату клетку с птицами, дни, когда дочка, прихватив книги и тетради, отправляется к учительнице. Он знал, что обе по воскресеньям выходят из дома в одиннадцать часов с молитвенником в руках. Обычно же девочка в десять часов утра усаживалась за пианино, медная скоба которого блестела у окна в золоченой гостиной. Реми видел, как две красных ручки, две детских ручки неистово носятся по клавишам и разыгрывают гаммы, которых он не слышит. Но долго не усидишь на табурете перед фортепиано. Как не подойти к окошку, а если оно затворено, как не приподнять белую занавеску, не взглянуть с откровенным любопытством на улицу, не прижаться лицом к стеклу, да так, что кончик носа сплющится и побелеет; потом девочка вдруг исчезала так же неожиданно, как и появлялась, без видимых причин, будто, вспорхнув, улетала птичка. И у матери и у девочки было детское выражение глаз; широко открытые, ясные глаза, не ведающие грез, казалось говорили: «Ничто не смущало и не смутит наш сердечный покой». Мать, вероятно, уже давным-давно овдовела, и в ней чувствовалась безмятежность. В ее плавных, но не изящных движениях, в ее неустанной, но не суетливой заботливости сквозило добродушие, свойственное полным женщинам. Барышня была порывиста. Барышне, например, как-то вздумалось распахнуть дверь на балкон, перевеситься через перила и окликнуть двух подруг, с которыми она ходила на уроки закона божьего. Она ничуть не смутилась, когда мать велела ей вернуться в комнату и послала, как понял Реми, горничную за двумя этими юными девицами, которые, поднявшись, сказали, вероятно, что-то смешное, потому что три подруги дружно рассмеялись. Девичий смех издали доносился до слуха Реми, напоминая тот тихий звон, который слышится, когда пересыпаешь жемчужины.