А ЕСТЬ А
Шрифт:
Я ничего не хочу.
Но у вас могут возникнуть вопросы, которые вы за хотите обсудить с нами.
У меня нет вопросов.
Тогда… что ж, тогда… – Отказавшись от попыток изобразить, что оказывает любезность, Хэллоуэй начал откровенно умолять: – Тогда не согласились бы вы выслушать нас?
Если у вас есть что мне сказать.
Конечно, мистер Реардэн, конечно, у нас есть что сказать! Мы просим только об одном, – выслушайте нас. Дай те нам эту возможность. Просто приезжайте на наше совещание. Вы себя ничем не свяжете… – непроизвольно вы рвалось у него, и он замолчал, услышав появившееся
Я это знаю.
Ну, я полагаю… то есть… так что ж, вы приедете?
Хорошо, – сказал Реардэн. – Я буду.
Он не вслушивался в изъявления благодарности, отметив только, что Хэллоуэй все время повторял:
– В семь вечера четвертого ноября, мистер Реардэн… четвертого ноября… – как будто дата имела какое-то особенное значение.
Реардэн положил трубку и откинулся в кресле, разглядывая отблески пламени доменной печи на потолке своего кабинета. Он понял, что это совещание ловушка, но знал, что пойдет на это и что ее устроители ничего от этого не выиграют.
Тинки Хэллоуэй положил трубку и, весь в напряжении, нахмурясь, сел. Клод Слагенхоп, президент общества «Друзья всемирного прогресса», сидевший в кресле и нервно покусывавший спичку, взглянул на него и спросил:
– Ну что, не очень? Хэллоуэй покачал головой:
Он приедет, но… Нет, не очень. – И добавил: – Не думаю, что он пойдет на это.
То же говорил и недоносок.
Я знаю.
Недоносок сказал, чтобы мы и не пытались.
К черту твоего недоноска! Мы должны пойти на это! Мы обязаны рискнуть!
Недоноском был Филипп Реардэн, который несколько недель назад сообщил Клоду Слагенхопу:
– Нет, он не хочет брать меня, не хочет дать мне работу. Я попытался сделать, как вы хотели. Старался вовсю, но все бесполезно, он хочет, чтобы ноги моей не было за проход ной. А что до настроения, то… послушайте, оно безобразное. Хуже, чем я ожидал. Я знаю его и могу сказать, что у вас нет никаких шансов. Он на пределе. Еще немного, и он сорвется. Вы сказали, что начальство интересуется. Скажите им, пусть и не пытаются. Скажите им, что он… Клод, да: поможет нам Бог, если они попробуют, они же потеряют его!
– Что ж, не очень-то ты нам помог, – сухо сказал Слагенхоп и отвернулся.
Филипп схватил его за рукав, в его голосе внезапно прозвучало явное беспокойство:
Послушай, Клод… согласно… указу десять двести во семьдесят девять… если он уйдет… у него не будет наследников?
Верно.
Они отнимут его заводы и… все остальное?
Верно, это – закон.
Но… Клод, они не проделают этого со мной, правда?
Они не хотят, чтобы он уходил. Ты же знаешь. Удержи его, если можешь.
Но я не могу. Вы же знаете, я не могу! И из-за моих политических взглядов и… за все, что я для вас сделал, вы же знаете, что он обо мне думает! Я не имею на него никакого влияния!
Что ж, такое уж твое счастье.
Клод! – в панике закричал Филипп. – Клод, меня ведь не выставят за дверь? Я же с ними, да? Они всегда повторяли, что я один из них, всегда повторяли, что я им ну жен… говорили, что им нужны такие, как я, а не такие, как он… Люди моего склада, помнишь? После всего, что я для них сделал,
после всей моей верности, моих услуг и веры в их дело…Ты, придурок чертов, – рявкнул Слагенхоп, – зачем ты нам нужен без него!
Утром четвертого ноября Реардэна разбудил телефонный звонок. Он открыл глаза и посмотрел в окно спальни на ясное, бледное небо, начинавшее светлеть, окрашенное в этот час в цвета неяркого аквамарина. Уже начали проглядывать лучи невидимого еще солнца, бросавшие на старые крыши филадельфийских домов нежно-розовый отблеск. Какое-то мгновение, пока его сознание сохраняло чистоту, подобную этому небу, Реардэн ничего не ощущал, кроме себя самого, и, еще не подготовив душу к тяжести чуждых ему воспоминаний, лежал тихо, очарованный тем, что увидел и почувствовал, переживая встречу с миром, который должен быть подобен этому небу и в котором само существование человека должно стать нескончаемым утром.
Телефонный звонок вновь отбросил его в ссылку из этого утра; он вопил с короткими перерывами, подобно надоедливому, непрерывному крику о помощи, крику, не имевшему отношения к утреннему миру. Нахмурившись, Реардэн поднял трубку:
Алло?
Доброе утро, Генри, – сказал дрожащий голос матери.
Мама… в такой час? – сухо спросил он.
– Но ты же всегда поднимаешься с рассветом, я хотела перехватить тебя, пока ты не ушел на работу.
Да? Так в чем дело?
Мне надо увидеться с тобой, Генри. Мне надо с тобой поговорить. Сегодня. Это очень важно.
Что-нибудь случилось?
Нет… то есть да… Я должна поговорить с тобой лично. Ты придешь?
Извини, не могу. Сегодня вечером у меня назначена встреча в Нью-Йорке. Если ты хочешь, чтобы я пришел завтра…
Нет! Нет, не завтра. Сегодня. Так надо. – В ее голосе прозвучало нечто похожее на панику, но не явно выраженную, как у человека, привыкшего к постоянному ощущению беспомощности, не чувствовалось в нем и чего-то чрезвычайно срочного, если не считать нотки страха в ее чисто механической настойчивости.
В чем дело, мама?
Я не могу говорить об этом по телефону. Мне нужно увидеться с тобой.
Если хочешь, можешь прийти ко мне в офис…
Нет! Только не там! Нам нужно увидеться наедине, поговорить. Ты не мог бы, в порядке одолжения, зайти сего дня ко мне? Ведь мать просит сделать ей одолжение. Ты отказываешься встречаться с нами. Возможно, это не толь ко твоя вина. Но не мог бы ты сделать это для меня, раз уж я тебя прошу?
Хорошо, мама. Я буду у тебя днем, в четыре.
Чудесно, Генри. Спасибо, Генри. Это просто чудесно.
Обстановка на заводе показалась ему несколько напряженной, в воздухе витало нечто не поддающееся определению, но заводы для него были как лицо любимой женщины, где он мог различить малейший оттенок чувства еще до того, как он появится. Он обратил внимание на небольшие группки новых рабочих – три или четыре такие группки занимали себя беседой несколько чаще обычного. Их манера держать себя больше напоминала бильярдную, чем завод. Он обратил внимание на взгляды, которые бросали на него, когда он проходил мимо, – немного слишком настойчивые и продолжительные. Он не стал вникать во все это; особо удивляться не приходилось – да и некогда ему удивляться.