А П Чехов в воспоминаниях современников
Шрифт:
Помню, в первую пору знакомства с Чеховым мы вели оживленный спор о вещах, вошедших в его сборник "Пестрые рассказы". Некоторыми Чехов был очень недоволен, я отстаивал их и затем сказал:
– Но есть у вас рассказ, который черт знает зачем попал в сборник. На вашем месте я ни за что бы его не включил!
– Какой это?
– заинтересовался Чехов.
– "О вреде табака".
Мне показалось, что Чехов посмотрел на меня какими-то странными глазами; но затем он сказал задумчиво:
– Нет, что же... "О вреде табака" не плохой рассказ...
– Он добавил еще что-то в его защиту, все глядя на меня странными глазами, но я ответил упрямо:
– Не знаю... Может быть... Но я бы в свой сборник его не включил. /163/
У меня создалось такое впечатление, что Чехов питает пристрастие к своему слабому детищу, подобно тому как многие родители наиболее любят своих захудалых детей,
"Работы очень много, - пишет Чехов.
– Некогда даже обедать. Сейчас только что кончил сцену-монолог "О вреде табака", который предназначался в тайнике души моей для комика Градова-Соколова. Имея в своем распоряжении только 2 1/2 часа, я испортил этот монолог и... послал его не к черту, а в "Пет. газ.". Намерения были благие, а исполнение вышло плохиссимое"...
Письмо это писано Чеховым приблизительно за год до нашего спора о слабом монологе; кстати: во второе издание "Пестрых рассказов" Чехов, насколько помню, этот монолог не включил{163}.
В одном из писем к Е.М.Ш., рассказы которой Чехов исправлял, шлифовал и рассылал по редакциям очень усердно, Чехов поминает обо мне и говорит, что я "тоже прошел через его цензуру"{163}. Я не знаю точно, что подразумевал Чехов под этими словами, но если правку рассказов, то это не совсем верно. Фактически Чехов исправил 2-3 моих субботника, которые прошли в "Нов. времени" и за которые Суворин - помимо Чехова, ибо Чехов был удивлен этим гонораром - заплатил мне небывалый для нововременских новичков гонорар. Да еще Чехов просмотрел мой водевиль "Старый друг" и сделал мне много ценных указаний. В "Осколках" я напечатал длинный ряд рассказов еще до знакомства с Чеховым, а затем ни один мой рассказ из десятков и даже сотен, появившихся в "Пет. газете" или где бы то ни было, не был известен Чехову до появления его в печати. Я не любил быть навязчивым, да и самая срочность постоянной работы в "Пет. газете" служила препятствием для какой-либо правки Чехова, тем более что я около трех лет до переезда в Москву писал в газету из глухого угла Владимирской губернии. Во время редактирования Чеховым беллетристического отдела в "Русской мысли"{163} он не раз предлагал мне написать рассказ для журнала, а я не раз сообщал ему темы, на которые думал писать; некоторые темы Чехов вполне одобрил, но тут дело не /164/ дошло ни до правки, ни до цензуры Чехова, потому что никакого рассказа для "Русской мысли" я не написал. Я не был ленив, работал много, но у меня было почти физическое отвращение к работе в толстых журналах, потому что в газетах я писал свободно то, что мне хотелось писать, писал - как поют птицы, а для толстых журналов в те годы тенденция была почти обязательна. Я испытывал то чувство, которое Чехов так метко характеризует в одном из писем 94 года: "хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов, но, увы, требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг". Мне смертельно не хотелось писать этих благонамеренных повестей, и я не мог принудить себя к этой работе.
Но если откинуть узкий смысл правки рассказов, то, безусловно, я многим обязан Чехову, и влияние его на меня было очень велико. Он открывал мне тайны писательства, до которых без его помощи мне пришлось бы брести ощупью весьма продолжительный срок. Такие замечания Чехова: "для того чтобы подчеркнуть бедность просительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме", были для меня целым откровением{164}. (Кстати: эту рыжую чеховскую тальму в своих статьях о Чехове покойный Измайлов цитировал, можно сказать, до износа.) Некоторые взгляды Чехова звучали парадоксально, но были, в сущности, верны. "Искусство писать, - говорил он мне, - состоит, собственно, не в искусстве писать, а в искусстве... вычеркивать плохо написанное". Так и бывает, так и должно быть с новичками, у которых есть дарование и есть вкус, принуждающий бежать вялости, серости, шаблона. Рукопись новичка должна пестреть десятками помарок, которые, впрочем, не всегда уменьшают ее размер; ведь на смену вялых, слабых, плохо изложенных мыслей являются новые, яркие мысли, красивые слова. Позже рукописи могут быть прекрасными и без единой помарки, как были прекрасны рукописи Чехова, лишенные поправок, но это потому, что у людей, искусившихся в писательстве, процесс смены вялого жизненным и серого ярким происходит уже не на бумаге, а до перенесения слов и мыслей на бумагу, в мозгу.
В одном письме ко мне Чехов писал: /165/
"Стройте фразу, делайте ее сочней, жирней... Надо
рассказ писать 5-6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтобы каждая фраза прежде, чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась. Само собой разумеется, что сам я по лености не придерживаюсь сего правила, но вам, молодым, рекомендую его тем более охотно, что испытал не раз на себе самом его целебные свойства и знаю, что рукописи всех настоящих мастеров испачканы, перечеркнуты вдоль и поперек, потерты и покрыты латками"{165}.По поводу этих перечеркнутых и испачканных рукописей мне пришлось как-то говорить с Чеховым. Ничуть не отрицая необходимости работать над рукописями, я ссылался на здравые, по моему мнению, слова одного из критиков, который говорил, что секрет творчества не в бесконечных поправках, иначе с помощью этих поправок можно бы создавать шедевры, но ведь этого не бывает, и каждый автор может дать вещь только в меру своего дарования или таланта. Чехов этого не оспаривал.
В том же письме к Е.М.Ш. Чехов бросает замечание, что я как будто не оправдал тех надежд, которые на меня возлагали. Не знаю, что это были за надежды, но в газетных новеллах я хорошо решал те задачи, которые перед собой ставил. Печатали меня охотно и много. Позже, в 1899 году, когда я сообщил Чехову, что ушел из "Новостей дня" после восьмилетней работы и скучаю, он писал мне из Ялты: "Отчего бы не попробовать Вам работать в "Неделе", в "Сыне отечества", "Биржевых ведомостях"? Ведь газет так много, и Ваше сотрудничество каждою из них было бы принято с распростертыми объятиями" (письмо от 10 февраля 1899 г.). Но в указанные Чеховым издания мне не пришлось обращаться, в том же феврале я получил предложения постоянной работы от двух больших газет - петербургской и харьковской, в которых и работал - в петербургской до ее запрещения в 1901 году, а в харьковской - до ее закрытия в 1918 году.
Среди писательских заветов Чехова восьмидесятых годов неизменным было предостережение против тенденциозности писаний. В те годы Чехов был страшным врагом тенденциозности и возвращался к этому вопросу /166/ с каким-то постоянным и странным упорством и в зимние вечера в кабинете корнеевского дома, и в летние дни во время прогулок в бабкинском лесу; каждый раз наш разговор на эту тему заканчивался фразой Чехова:
– И что бы там ни болтали, а ведь вечно лишь то, что художественно!
В одном из писем, кажется к Щеглову{166}, Чехов обмолвился странным признаньем, что не сумеет объяснить, почему ему нравится Шекспир и совсем не нравится Златовратский. Но его заключительная фраза к речам о тенденциозности могла бы служить прекрасным ответом на вопрос о Шекспире и Златовратском.
Однако почему Чехов так упорно возвращался тогда к мыслям о тенденциозности? Мне кажется, этим его писательский организм реагировал на те упреки в "безразличии", "безучастии" и даже "беспринципности", которые по адресу Чехова рассыпали Михайловский, Скабичевский и другие специалисты критических дел.
У Чехова я познакомился с Александром Игнатьевичем Иваненко, молодым музыкантом, которого переписка Чехова рисует очень простодушным человеком и с которого Чехов будто бы написал Епиходова. Иваненко был очень мил, но не так простодушен, как об этом можно думать по чеховским письмам, а что касается до житейских несчастий, то Иваненке действительно не везло. Он рассказывал мне, что был принят в консерваторию по классу рояли, но перед началом учения прихворнул, и когда явился в консерваторию недели через две после начала занятий, оказалось, что все рояли уже разобраны учениками, для него не осталось ни одного свободного часа, и учиться ему было не на чем.
– Хотите играть на флейте? Вот все, что могу вам предложить, - сказало какое-то консерваторское начальство.
Иваненко махнул рукой и начал учиться играть на флейте. Мечтать о рояли и кончить флейтой - это действительно несчастье, достойное Епиходова. Но дело не в этом. Дело в том, что благодаря Иваненке я узнал справедливость изречения: история повторяется.
Кажется, еще так недавно Чехов писал и говорил обо мне Суворину, а уже в 1892 году, редактируя "Будильник", я получил от Чехова такую записку: /167/
"Мой знакомый А.И.Иваненко с моего благословения написал рассказ. Не дадите ли Вы по пятачку за строчку? Я сердит на Вас, Александр Семенович, и имею на то полное основание. Поклон.
Ваш А.Чехов"{167}.
У Иваненки кое-что можно было брать, и несколько рассказов его я напечатал в "Будильнике". Подписывался Иваненко псевдонимом "Юс малый". А Чехова я запросил, за что он сердит на меня, но ответ получил примерно через месяц. Чехов писал:
"2 октября 1892 г.
Простите, добрейший Александр Семенович, что я так поздно отвечаю на Ваше письмо. Виною тому текущие дела и леность.