А у них была страсть
Шрифт:
Художник вдруг заплакал. Они, видимо, накурились-таки. Легко поддавались всяким лирическим разложениям. Они вместе поплакали немного, потом Женщина рассмеялась:
– Охуеть можно. Вот мы с вами накурились… Вилли, что же делать?
– Напишите мне в тетрадку стих… Что делать… Не знаю, бля. Вы сумасшедшая, конечно. – Он опять пошел к холодильнику. – Отправим вас в Ленинград. Соберем вам денег… А что вы будете делать здесь одна? Если уйдете? Где вы будете жить? Вам же нужен угол свой – писать, жить… Это же ваш платит за квартиру. Идти опять петь в кабак… Это ночное болото…
Он громко открывал двери. Он всегда громко их открывал, возвращаясь откуда-то, чтобы она слышала. И она проглотила последние слова песни, что пела сидя за фоно. Встала и открыла дверь в прихожую. И сердце, желудок, мышцы лица
Они обнялись. Она его обнимала с радостью, и – «бам! бам! бам!» – уже было спокойней.
– Я уж думала, что ты не придешь. То есть что приедешь, но не придешь сюда…
– Испугалась, крокодил?!
Да, уже все у нее было и даже прозвище «крокодил». И Критик бы выругался «блядь», как он выругался, узнав, что, оказывается, когда они познакомились, Женщина и Писатель смотрели фильм «Ночной портье». Женщина плакала, и это был уже их фильм. И Критик принадлежал к числу тех, что «плачут» на «Ночном портье». А остальная часть населения, те, что бьют билетерш и кричат: «Зачем нам показывают такую гадость?!» – или устраивают в Бруклине демонстрации протеста, не заслуживают жить. Так считала Оленька Хрусталева, из волны новых критиков. И вот крокодил фотографа Хельмута Ньютона висел на стене, и она была «крокодилом». Но вообще-то, если пойти еще дальше, то и крокодилом ее уже называл кто-то, до Писателя… ах.
Писатель был в красной «тишотке». Он всегда привозил их из Штатов – страна дешевых «тишорт» и десятидолларовых джинсов не менялась. «Там до сих пор можно что-то купить за доллар девяносто девять. Помнишь, там цены всегда с девяткой на конце?..» Он купил там черные узкие джинсы и еще всякую одежду негров из Центрального парка: раперов, хулиганов, бездельников и мелких жуликов. «Саддам, следи за моими губами!» было напечатано на одной майке с Бушем, протягивающим Саддаму средний палец. И еще была майка с надписью «1991 Нью-Йорк». И за пособием по безработице там люди ездили на своих автомобилях. Для советских работающих людей это было непостижимо.
Писатель был как-то менее обычного воодушевлен поездкой. Обычно Америка его возбуждала. Америка была его третьей молодостью. Потому что сначала был родной город, потом побег в Москву и потом Нью-Йорк. А четвертой молодостью был Париж. Сколько ему привалило в жизни! Но у Женщины тоже было почти четыре молодости. Ленинград, который она никогда не называла Питером, потому что опоздала к шестидесятым годам, потом Москва тоже была – хоть и краешком глаза, но была, потом Лос-Анджелесский фривей был – так она себя и помнила там, всегда в машине, всегда куда-то едет – и теперь вот, Париж. Эта схожесть их передвижений по глобусу была в тягость Женщине.
– В центре живут организованные банды нищих. В гигантских контейнерах брезентовых, для тканей, это же район оптовиков. Они там жгут костры в металлических баках. Жуткое зрелище. И в Вашингтоне. Такие серьезные нищие.
Как в фильме «Бегущий по лезвию бритвы».
Они пошли обменять доллары Писателя и купить еды. «Что я буду делать в Ленинграде?» – спросила Женщина Критика, и тот ответил: «То же что и здесь».
Имея в виду: жить. Она его почему-то не спросила, а кто будет платить за квартиру. Потому что здесь платил Писатель. У Женщины были деньги для себя. То есть так вот заведено у них было – Женщина зарабатывает и тратит на свои нужды. Потому что не хватило бы все равно на квартиру и еду. Свои нужды, правда, включали в себя и врачей, и стирку, и химчистку, и сигареты, и пирожные, и метро, и копии, копии, копии, и бумагу, и колготки, колготки, колготки… Она умудрилась истратить на маму одиннадцать тысяч. «Мама, может, первый и последний раз в Париже», – подумала она. А что через полтора месяца она влюбится и надо будет уходить, она не подумала.
– Нагрузка, конечно, американская. В пять утра подъем, завтрак, потому что в семь уже самолет… Правда, лимузины.
Женщина сидела, слушала и думала: «Что же ему сказать? Как ему сказать?» А Критик где-то лежал
в «оспах» и с температурой. Женщина вставала из-за стола и чувствовала, как она становится все меньше ростом, а Писатель все больше. Она поглядывала на свои полки у письменного стола – и все на них было без изменения, будто не были они уже голыми, страшно нагими, будто она никогда не собирала свои вещи.– Ничего не спалила, я вижу, на первый взгляд… – Писатель погладил ее по волосам. – Я рад, что вернулся.
Началась жизнь.
Она ему все постепенно рассказывала. Не все, конечно, но уже предавала Критика. Сама так, разумеется, не думала. Потому что он все равно был. Цвета Ива Клайна. Только не такой яркий. Она вдруг останавливалась у себя в углу, оборачивалась и смотрела вверх – потому что за плечом «стоял» Критик, а он ведь выше, поэтому и смотрела вверх.
Писатель сказал, что ничего больше делать не будет, что ему все надоело и он больше не будет работать. Для Женщины, конечно, старался. Она жаловалась, что ей тяжело быть все время трезвой и жить в дисциплине. Что хорошо бы иногда курить гашиш. Это она вспоминала свое состояние после разговора с художником, идя от него. Все тогда было бело от морозного воздуха, и Женщина шла в черных очках и смотрела на прохожих будто откуда-то сверху. Это был кайф, позволяющий продолжать действовать, а не лежать поленом. Она тогда пришла, сбросила с себя шинель посредине комнаты и, открыв фоно, села петь. И думала, что никогда бы так не смогла сделать, если бы здесь был Писатель. С Писателем она бы придя не сбросила на пол шинель, повесила бы аккуратно и пошла бы к себе в угол, и села бы на кровать, и в уме бы пела. Или слушала бы по плейеру песни, записанные без Писателя. На 27 квадратных метрах жилой площади невозможно было делать то, что взбредет вдруг в голову. 27 квадратных метров на троих. Потому что Писатель, Писательница и Певица. Надо было договариваться.
И они договаривались, «О'кей, ты, Писатель, в четыре часа уходи погулять, и я два часа смогу петь». И надо было себя настраивать. Вдохновение подгонять. Вот уже час дня, через три надо петь. И надо, чтобы было настроение! Уже два, а настроения нет. Вот уже три, а оно не появилось, потому что было вчера вечером и мелодия вечером пелась. Но вечером должно быть тихо, потому что надо читать умную книгу или идут дебаты, и блистательный адвокат Жак Вержес участвует, нельзя пропустить. Поэтому в четыре часа, хоть сдохни, но пой, не упусти момент. Ну, хоть распевки для голоса пой! И арпеджио, еще очень хорошее упражнение – ма-мо-му-мэ-ми – и голос идет в маску. И она сидела перед раскрытым фоно и ничего не пела, кроме упражнений. Приходил Писатель, и она закрывала пианино.
Он говорил: «Чего ты, пой». Но ей не хотелось уже.
Она пошла на почту и разменяла сто франков на монеты по пять. И получился целый карман монет. Зашла в кабинку и, сев на табурет, изодранный и с разной длины ножками… или пол был неровный – стала набирать номер в Ленинграде. И она почувствовала какой-то запах специальный. Ленинградский. Когда в телефонной трубке как бы образовался звуковой купол, наполненный каким-то шумом, дрожащим, идущим через провода по Европе, через Польшу, проходя какие-то холмы и реки, этот шум бежал туда, на север, и оттуда бежал к Женщине и нес с собой запах города в снегу, без электричества после 23 часов и, может, уже с танками на улицах, и было, как в соборе, где невероятная акустика, и каждый шорох слышен, и твое дыхание очень слышно… и запах. Ее соединили молниеносно, с первого раза. Это было невозможно! Обычно надо было часами набирать номер и бесконечно нажимать на «бис». И электронный голос говорил, что «пар свит д'анкомбремон вотр аппель…» И опять на «бис». А она уже слышала голос Критика. И он сказал, что стоял у телефона и держал руку на трубке. Она не подумала, что он врет.
Она говорила, что едет, что приедет, только не знает когда. Что на днях пойдет за визой. И что не может уйти от Писателя, и что он все знает. «Ну, а что ж ты хотела…» – взросло сказал Критик. А она подумала, что хотела бы, чтоб был и он, и Писатель. И Писатель, и Критик. И вспомнила, что когда она собирала свои вещи, чемоданы, Критик сочувствовал: «Почему говорят, что мужчины вечные дети? Женщины тоже…» – и поцеловал ее в лоб. Потому что она была как маленькая со своими вещами и чемоданами.