А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Том 1
Шрифт:
В. П. Горчаков — поэт-дилетант, преданный памяти и таланту Пушкина. Одна из его задач — разрушить выдумки Прункула, касающиеся бытового облика поэта. Поэтому бытовые реалии имеют для него особое значение. Если угодно, он пишет о «Пушкине в жизни», но о Пушкине-поэте, а не просто об озорнике, как писал Прункул.
А. Ф. Вельтман — превосходный литератор-профессионал, впоследствии преломлявший свои кишиневские впечатления в парадоксальной и ироничной прозе. Легкий оттенок иронии лежит на его изображении кишиневского общества, его Пушкин погружен в литературные интересы. Маленький эпизод с лингвистическим спором по поводу вельтмановского экспромта занимает в его рассказе важное место.
И. П. Липранди — бесспорно, наиболее яркая личность из всех — вовсе не литератор, что неоднократно подчеркивает сам. Он не чужд литературе, но он преимущественно политик, статистик, историк широчайшего кругозора и
В мемуарах Липранди, основанных, как и горчаковские, на подлинном дневнике, Пушкин поставлен в особую среду, не ту, которая известна нам по кишиневским анекдотам. В облике, поведении, тематике разговоров окружавших его людей легко угадываются члены тайных обществ. Они политики, социологи и философы — люди того же склада, что и в петербургском кружке Тургеневых. Липранди положил на портрет Пушкина новые краски; его Пушкин — человек углубленных исторических, этнографических интересов, — даже более, чем поэт. Липранди мало говорит о его стихах, зато упоминает о не дошедших до нас записях молдавских преданий и занятиях историей, политикой, географией края; даже в Овидии, если верить Липранди, Пушкин видит лицо не столько поэтическое, сколько историческое. Образ Пушкина разошелся под пером кишиневских мемуаристов, но они не искажали факты: они смотрели на своего героя с разных сторон.
Когда в 1934 году были опубликованы воспоминания В. Ф. Раевского — «первого декабриста», «сурового спартанца», взгляд Липранди получил подтверждение. Здесь был тот же Пушкин — застигнутый в момент социально-политического спора, о чем Липранди говорил, но лаконично. Накалялся градус политической атмосферы, то, что недавно еще могло выглядеть как юношеское фрондерство, оформлялось теперь в политическую позицию. Наконец, в дневнике Долгорукого, заносившего в подневные записи все услышанное накануне, заговорил своим голосом молодой радикал, волею судеб попавший в центр уже зреющего заговора...
А дальше — провал, лакуна. За одесский период мемуаров о Пушкине почти нет. То, что мы знаем о нем из воспоминаний, мы знаем от Вигеля, того же Липранди, немного от М. Д. Бутурлина и В. Ф. Вяземской. Остальное приходит позже и через вторые руки.
В это время и интеллектуальная и эмоциональная жизнь Пушкина идет очень напряженно. Его письма из Одессы полны новых литературных тем. Он читает — в богатейшей библиотеке М. С. Воронцова и берет «уроки чистого афеизма». Он пишет «Бахчисарайский фонтан» и начинает «Онегина». У него завязывается долгий, мучительный роман с Е. К. Воронцовой, отразившийся в циклах его лучших стихов. Возникает конфликт с Воронцовым; он тоскует, он замышляет побег морем.
Почти обо всем этом мы узнаем помимо мемуаристов: с литературным обществом Одессы у Пушкина сближения не происходит.
Иная обстановка ждала его в Михайловском: он был здесь в непосредственной близости от столицы, его окружали преданные и внимательные друзья — все семейство Осиповых-Вульф. И при всем том крайняя скудость мемуарных свидетельств. Здесь среда уже вовсе не литературная, а бытовая, где воспоминаний не пишут, где нужно расспрашивать и записывать. Так и сделал М. И. Семевский в 1866 году, записав рассказы обитателей Тригорского, почти не касавшиеся занятий Пушкина, но изобилующие деталями его помещичьего быта, иной раз бесценными по своей связи с реалиями «Онегина». Другую сторону социально-психологического облика новоявленного помещика раскрыли опрошенные крестьяне: помещик был плохой, хозяйством почти не занимался, впрочем, добрый и снисходительный. Своеобразное отражение нашел в этих рассказах и возрастающий в это время интерес Пушкина к народному творчеству, — возник облик барина в русском платье, беседующего со слепцами на ярмарке и записывающего песни. Большего неграмотные михайловские крестьяне, конечно, дать не могли. Среди этих воспоминаний одиноко возвышаются рассказ Пущина о его посещении Михайловского — явление «мемуарной классики», ставшее хрестоматийным, во многом определившее собою художественное представление о Михайловском в искусстве и литературе; дневниковые записи Вульфа и воспоминания Керн, характеризующие Михайловское лишь ретроспективно и относящиеся к более позднему периоду.
В сентябре 1826 года
наступил поворотный момент в биографии Пушкина: аудиенция во дворце Николая I в Москве положила конец шестилетней ссылке. Новый период жизни Пушкина начинается с разговора с новым царем. По самому существу своему содержание этой беседы не могло получить полного отражения в мемуарах: все сведения о ней идут из вторых рук и все варьируются, однако не противоречат друг другу. Они концентрируются вокруг нескольких смысловых центров.Первый из них — вопрос царя: что бы вы делали в Петербурге 14 декабря, и ответ Пушкина, что он примкнул бы к своим друзьям на Сенатской площади. Второй — условия некоего договора. По-видимому, это был договор не выступать против правительства, за что Пушкину предоставляется свобода и право печататься под личной цензурой Николая I. Есть основания думать, что Николай I говорил при этом Пушкину о какой-то программе социальных реформ. Но этого уже мемуаристы не сообщают. Третий центр — слова царя, обращенные к придворным после аудиенции: господа, это новый Пушкин — «мой Пушкин».
Этот «договор» не только имел серьезные последствия для последующей биографии Пушкина, но и наложил отпечаток на восприятие его облика мемуаристами. Весьма существенным обстоятельством здесь было то, что детали разговора Пушкина с царем никому не были известны.
Все это обнаружится несколько позже. Сейчас же начинается, по выражению современников, «коронование поэта», восторженный прием его литературной Москвой, о котором в один голос говорят все без исключения участники этого торжества. Первыми, кто приносит ему дань поклонения, оказываются молодые литераторы, называвшие себя «любомудрами» — «философами», — Веневитинов, Шевырев, Погодин, — уже составляющие к этому времени особый кружок. Это литераторы и эстетики в широком смысле; их отправная точка — немецкая романтическая философия, прежде всего — учение Шеллинга. На этой основе они стремятся строить универсальную философию истории, литературы и искусства. Подобно своим учителям-теоретикам, они полны интереса к народному творчеству, к пластическим искусствам и таинственному языку музыки. Пушкин казался воплощением их эстетических мечтаний — жрец «высокого» в поэзии, автор историко-философского «Бориса Годунова», ценитель и знаток народной поэзии. Первоначальный интерес был острым и взаимным, журнал «Московский вестник» с участием Пушкина закрепил начавшуюся связь.
Из этого круга идет основная масса воспоминаний о пребывании Пушкина в Москве в 1826 году. Совершенно понятно, что исключительную роль в них играют впечатления от первого знакомства. Среди этих впечатлений повторяется одно, проходящее как сквозной, устойчивый мотив: суеверие Пушкина, его вера в предчувствия и приметы.
Это не вполне обычно. Что-то произошло в 1825-1827 годах, что породило рассказы о зайце (или попе), помешавшем выезду из Михайловского в самый канун 14 декабря, и вызвало к жизни старые воспоминания о гадалке Кирхгоф, предсказавшей Пушкину гибель, заставив задним числом переставлять последовательность событий так, чтобы предсказание сбылось. Нетрудно догадаться, что это было.
Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твердых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство. Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность.
Современники передавали его рассказы, подчеркивая и усиливая их. Если мы уберем облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ. Они приоткрывают нам почти совершенно скрытую от нас душевную драму Пушкина в дни его триумфа — то, что мемуары вообще могут показывать лишь в исключительно редких случаях. Освобожденный, прощенный Пушкин, «императорский Пушкин», обуреваем предчувствиями гибели, беды, злой судьбы, подстерегающей из-за угла. Он мрачен и тоскует — в дни своего «коронования» — и проводит вечера в полубезумном упоении карточной игры. Но и в самом рассеянии то сознательно, то подсознательно он возвращается к одной тревожащей его теме. Накануне казни Рылеева и его товарищей, — записывает бесхитростный В. Ф. Щербаков, — он видит во сне, будто у него выпало пять зубов, — дурная примета, несчастье, потеря близких.