А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Том 1
Шрифт:
Кстати о наряде. Мы знаем из приведенного рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил ее. Выдержав не одну горячку, он принужден был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишиневе и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по-своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.
Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году, он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский
].
Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: «Фонтан любви, фонтан живой...» — и проч.
Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водометом, как никогда не назовет бильярда шарокатом[293
].
Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житье в Кишиневе, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишиневской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при въезде моем в Кишинев. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь, я рассказал Пушкину о гостинице Беллы и при этом невольно вспомнил могилевскую Беллу, и восторженными словами описал красоту ее и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М.Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащенных полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламененное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.
Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы и тут же прочел мне свое стихотворение:
Виноград
Не стану я жалеть о розах,
Увядших с легкою весной;
Мне мил и виноград на лозах,
В кистях созревший под горой,
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я также сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумье повторил последние два стиха: «Продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой»[294
].
К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: «Дорида» и «Дориде», «Погасло дневное светило», «Дочери Карагеоргия», «Редеет облаков летучая гряда», «Подражание турецкой песне» и «Послание Чаадаеву», писанное с морского берега Тавриды[295
].
К чему холодные сомненья,
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой Эвмениды;
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И
душ великих божествоСвоим созданьем возгордилось.
.............................................
Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Все это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.
В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Федоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным[296
]; но канун отъезда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме «Руслан и Людмила». Генерал сам прочел несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили «Душеньку» Богдановича, некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже «Душеньки».
— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Федорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге... — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе, — прибавил, смеясь, генерал.
— Да, конечно, — произнес я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я еще более смутился; но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен.
В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинев и уехал в Москву.
Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинев и уехал в Москву; но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да еще сварливою моею хозяйкою — пилипонкою17.
На другой день утром, часов в десять, мы приехали в Тульчин. Генерал с Федором Федоровичем[297
] остановился у начальника главного штаба[298
], а я отправился к старому приятелю К...[299
], которого радушие и гостеприимство встретили меня у порога; я говорю: к старому, потому что мы все называли его стариком, хотя ему не было еще и тридцати лет, но сравнительно с нами он был старик, — знакомство же мое с ним едва ли восходило до одного года. В военной жизни все сближения совершаются быстро; кто раз с кем пообедал или позавтракал вместе да ласково взглянул — тот и приятель, сейчас же французское вы к черту, а русское ты вступает в права свои, как заветный, лучший признак приязни.