А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Том 1
Шрифт:
Твоя торжественная рожа
На бабье гузно так похожа,
Что просит только киселя».
Ланов выходил из себя, тем более что сказанное Пушкиным вызвало более или менее сдерживаемый смех каждого из присутствующих...36 Ланов несколько успокоился тогда только, когда Пушкин принял его вызов. Инзов, услышав смех в столовой или уведомленный о происшедшем, возвратился в столовую и скоро помирил их. Ланов, из чинопочитания к Инзову, согласился оставить все без последствий, а Пушкин был очень рад, чтобы не сделаться смешным. Инзов устроил так, что с тех пор Пушкин с Лановым не встречались уже за столом вместе. Это очень согласовалося с желанием Пушкина, и тот день, в который очередь была не его, он летел туда, где было более простора и где он не должен был глотать то, что уже готово сорваться с языка. Часто также он отделывался выдуманным приглашением к Орлову или Бологовскому и уже в тот день неотменно обедал у названного, и, как замечал Пушкин, Инзов всегда догадывался и всегда улыбался, что заставляло и Пушкина делать то же. Здесь следует заметить, что обедать у Инзова вовсе не было обязательно для Пушкина, хотя он и жил
Вот все столкновения Пушкина в Кишиневе с сентября 1820 г. по июль 1823 <...>[343
].
На стр. 1185-й (и на некоторых других) Пушкин изображен превосходно, в особенности как нельзя более верно, что «он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях». Здесь я говорю о Пушкине как о человеке, а не как о поэте: в этом последнем случае я не судья; но в первом опытность моя дает мне более права заявить и мое мнение, тем более что мне представлялось много разнообразных случаев, в которых я мог видеть его, как говорится, обнаженным, а потому все, что на этой странице о нем упоминается как о человеке, то это — прямая истина.
К числу некоторых противоречий в его вседневной жизни я присовокуплю еще одну замечательную черту, которую, как казалось, я мог подметить в нем: это неограниченное самолюбие, самоуверенность, но с тою резкою особенностью, что оно не составляло основы его характера, ибо там, где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения; конечно, об этом предмете в Кишиневе он мог только говорить с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским, а также еще с В. П. Горчаковым и Н. С. Алексеевым, но с этими последними мне не случалось его слышать: они были безусловными поклонниками непогрешимости его поэзии37, следовательно, и столкновения по этому предмету быть не могло. Другой предмет, в котором Пушкин никогда не уступал, это готовность на все опасности. Тут, по крайней мере в моих глазах, он был неподражаем, как выше было уже замечено. В других же случаях этот яро самопризнающий свой поэтический дар и всегдашнюю готовность стать лицом со смертью смирялся, когда шел разговор о каких-либо науках, в особенности географии и истории, и легким, ловким спором как бы вызывал противника на обогащение себя сведениями; этому не раз был я также свидетелем. В таких беседах, особенно с В. Ф. Раевским, Пушкин хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника и, занятый только мыслью обогатить себя сведениями, продолжал обсуждение предмета. Очень правильно замечено в статье, что «беседы у Орлова и пр. заставили Пушкина пристальней глядеть на самого себя и в то же время вообще направляли его мысли к занятиям умственным». По моему мнению, беседы его, независимо от Орлова, но с Вельтманом, Раевским, Охотниковым и некоторыми другими много тому содействовали; они, так сказать, дали толчок к дальнейшему развитию научно-умственных способностей Пушкина, по предметам серьезных наук.
Относительно самолюбия Пушкина к своему поэтическому дару, то оно проявлялось во всех случаях пребывания его в Кишиневе и в Одессе: не говоря уже о том, что он сам любил сравнивать себя с Овидием, но он любил, когда кто хвалил его сочинения и прочитывал ему из них стих или два. Вот, по моему мнению, несколько примеров, как бы оправдывающих это мое заключение. <...>
Около половины 1822 года, возвращаясь из Одессы, я остановился ночевать в Тирасполе у брата, тогда адъютанта при Сабанееве. Раевский был арестован в Кишиневе 5 февраля (на другой день после моего выезда в Херсон, Киев, Петербург, Москву) и отвезен в Тираспольскую крепость. Мне хотелось с ним видеться, тем более что он и сам просил брата моего, что когда я буду проезжать, то чтобы как-нибудь доставить ему эту возможность. Брат советовал просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со Шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева, на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел отнестись лично, прежде нежели не попытаю сделать это через коменданта у полковника Сергиоти, с которым я был хорошо знаком, а потому тотчас отправился в крепость. Раевский был уже переведен из каземата на гауптвахту, в особенную комнату, с строгим повелением никого к нему не допускать. Тайно сделать этого было нельзя, и комендант предложил мне, что так как разрешалось отпускать Раевского с унтер-офицером гулять по гласису (крепость весьма тесная), то чтобы я сказал, в котором часу завтра поеду, то он через час, когда будет заря, передаст Раевскому, и он выйдет на то место, где дорога идет около самого гласиса. Я назвал час и на другой день застал Раевского (с унтер-офицером, ему преданным) сидящим в назначенном месте. Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием «Певец в темнице», и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе38.
Дня через два по моем возвращении в Кишинев Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать «Певца в темнице», он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. «Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо», — и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:
Как истукан немой народ
Под игом дремлет в тайном
страхе:Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе.
Он повторил последнюю строчку... и прибавил, вздохнув: «После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца».
Так Александр Сергеевич иногда и прежде называл Раевского, а этот его — Овидиевым племянником.
Таушев указал Пушкину на одно сладострастное выражение, которое, по его мнению, также оригинально, а именно, сколько помню, следующее:
Встречал ли девы молодой
Любовь во взорах сквозь ресницы?
В усталом сне ее с тобой
Встречал ли первый луч денницы?
Пушкин находил, что выражение «в усталом сне» — «хорошо, очень хорошо! но стихи не хороши, а притом это не ново», — и вдруг начал бороться с Таушевым. Потом, обратясь ко мне, сказал: «А хорошо бы довести Соловкину до такой усталости», — схватил Таушева под руку, надел на него фуражку и ушел. На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва ли Раевский не первый высказал. «Однако, — прибавил он, — я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо», — и несколько раз повторял помянутый стих; вторую же мысль он приписывал себе, где-то печатно и гораздо лучше высказанную.
Когда я приехал с Пушкиным в Аккерман прямо к полковнику Непенину и назвал своего спутника, то, после самого радушного приема Пушкину и между тем как этот последний разговаривал с Кюрто, Непенин спросил меня вполголоса, но так, что Александр Сергеевич мог услышать: «Что, это тот Пушкин, который написал Буянова?» На такой вопрос и при тогдашних условиях, нас окружавших, мне не осталось ничего более отвечать, чтобы скорее прекратить дальнейшие расспросы, что «это тот самый, но он не любит, чтобы ему говорили об этом». Я боялся, что, пожалуй, Андрей Григорьевич за столом заведет о том разговор. После обеда, за который тотчас сели, Пушкин подошел ко мне, как бы оскорбленный вопросом Непенина, и наградил его многими эпитетами. Тут нельзя было много объясняться с ним; но когда мы пришли после ужина в назначенную нам комнату, Пушкин возобновил опять о том же речь, называя Непенина необтесанным, невежей и т.п., присовокупив, что Непенин не сообразил даже и лет его с появлением помянутого рассказа и пр. На вопрос мой, что разве пьеса эта так плоха, что он может за нее краснеть? — «Совсем не плоха, — отвечал он, — она оригинальна и лучшая из всего того, что дядя написал». — «Так что же; пускай Непенин и думает, что она ваша». Пушкин показался мне как бы успокоившимся; он сказал только: «Как же, полковник и еще Георгиевский кавалер не мог сообразить моих лет с появлением рассказа!» Мы легли, продолжая разговаривать о его знакомце Кюрто, которого он так неожиданно здесь встретил, и он после некоторого молчания возобновил опять разговор о Непенине и присовокупил, что ему говорили и в Петербурге, что лет через пятьдесят никто не поверит, чтобы Василий Львович мог быть автором «Опасного соседа», и стихотворение это припишется ему. Я заметил, что поэтому нечего сердиться и на Непенина, который прежде пятидесяти лет усвоил уже это мнение. Пушкин проговорил несколько мест из стихотворения, и мы заснули. Поутру он встал очень веселым и сердился на Непенина только за то, что он не сообразил его лет. Дорогой как-то зашла речь о том, и Александр Сергеевич повторил, что пьеса дяди так хороша и так отделяется от всего того, что он писал, что никто не отнесет к нему сочинение оной и пр. Пушкин охотно, как замечено было выше, входил в спор по всем предметам, но не всегда терпел какие-либо замечания о своих стихах, что свидетельствуется и на стр. 1134-й рассматриваемой статьи. В. П. Горчаков говорит, что когда он заметил Пушкину, что в «Черной шали» сказано: «В глазах потемнело, я весь изнемог», — и потом: «Вхожу в отдаленный покой». — «Так что ж? — прервал Пушкин с быстротой молнии, вспыхнув сам, как зарница, — это не значит, что я ослеп!» На последующей странице видно то же самодовольствие при объяснении с Орловым.
Я уже имел случай сказать, что Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы и поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным; но, с другой стороны, едва ли к нему не подходят слова императрицы Екатерины II, сказавшей, что она «в самом младшем чине пала бы в первом же сражении на поле славы»39.
Дуэль Киселева с Мордвиновым очень занимала его; в продолжение нескольких и многих дней он ни о чем другом не говорил, выпытывая мнения других: что на чьей стороне более чести, кто оказал более самоотвержения и т.п.? Он предпочитал поступок И. Н. Мордвинова[344
] как бригадного командира, вызвавшего начальника главного штаба, фаворита государя. Мнения были разделены. Я был за Киселева; мои доводы были недействительными. Н. С. Алексеев разделял также мое мнение, но Пушкин остался при своем, приписывая Алексееву пристрастие к Киселеву, с домом которого он был близок. Пушкин не переносил, как он говорил, «оскорбительной любезности временщика, для которого нет ничего священного», и пророчил Алексееву разочарование в своем идоле, что действительно этот, в полном смысле достойный человек, через тридцать лет и испытал. В сороковых (и в 1851-м) годах, видевшись почти ежедневно с Алексеевым, когда он после последней поездки своей в Саратовскую губернию, по частному делу Киселева, оконченному самым удовлетворительным образом, не видя поощрения ни по служебным понятиям, ни за оказываемые по частным делам удовлетворения, вынужден был оставить службу при Киселеве и искать другого ведомства, он как-то в разговоре со мной, с горькой улыбкой, припомнил прорицание Пушкина.
В заключение не лишним считаю сказать, что дуэли особенно занимали Пушкина[345
]. <...>
Стр. 1157-я. Действительно, Пушкин имел особенный дар юмористически изображать физиономии и вообще всю фигуру. В. П. Горчаков, передавая это относительно Крупянской, попеременно переходящей в Пушкина и обратно, должен помнить, что Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашом, изображал сестру Катакази, Тарсису — Мадонной и на руках у ней младенцем генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками, и пр. Пушкин это делал вдруг с поразительно-уморительным сходством40.<...>