Аборт
Шрифт:
Катя кричала, нелепо, нерасчетливо всплескивая руками. Голос у нее звучал жалко, визгливо. Кожа на лбу собралась в четыре складки - первая у бровей была самая толстая. В этот момент Катя - всегда тщательно следящая за собой - была очень некрасива, но она не замечала этого, и Гаврилов не замечал.
– Не придирайся к словам!
– рассердился Гаврилов.
– Мало ли что я сказал? Главное - как бы я поступил. Ты даже меня не проко... не сообщила! Ведь когда я уезжал в Челябинск, ты уже знала о ребенке?
– Знала. Но я еще сомневалась, оставлю его или нет.
– Значит, всё-таки сомневалась?
–
– А почему не сказала?
– Не сложилось в тот вечер. Ты тогда с собой еще этого идиота приволок...
– Замятникова? Он не идиот.
Катя его не слушала. Она слушала себя.
– Идиот! Он запускал глаза мне под юбку и вытирал мой рукой свои жирные губы - рыцарь, видите ли! А на другой день ты позвонил и сообщил мне, что уезжаешь. Я была уверена, что ты меня бросаешь. Вначале притащил этого оплывшего мерзавца, себе на замену, а сам...
Гаврилов понял, что это очередная ложь, но не ложь ему, а ложь самой себе, ложь, так тесно слитая с правдой, что уже нельзя отличить, где ложь и где правда. Если сейчас разрушить все доводы Кати, снести все ее бастионы убедительной лжи, то останется только голый факт - а именно то, что она сделала аборт, убила в своем животе его, гавриловского, ребенка. Ему снова стало больно и досадно.
– Это всё ерунда, эмоции, - пожал он плечами.
– Я тебя не бросал, и ты это отлично знаешь.
– Но ты мне даже не звонил оттуда!
– Неправда, звонил.
– Да, звонил! Но только один раз за все десять дней! И слышал бы ты свой голос: холодный, равнодушный. Сказал, что не знаешь, когда приедешь. И женский смех откуда-то доносился. Небось был там с какой-нибудь шлюхой, с мерзкой, вонючей, заразной шлюхой!
– Ни с кем я там не был! Я звонил из кафе, - возмутился Гаврилов.
– И вообще, ты могла позвонить сама. Телефона не было?
– Не могла. Я не хотела.
– Неправда, что не хотела. Тебе нужен был повод, чтобы убить моего ребенка и свалить с себя вину.
– Твоего ребенка!
– горько передразнила его Катя.
– Вот именно, твоего! Да тебе плевать на него, главное только, что он "твой!" "Моя" машина, "моя" квартира, "моя" дача, "мой" ребенок! А вот нет его уже - твоего! Тю-тю! Раньше надо было приезжать!.. Скажи, если бы я оставила ребенка, ты бы развелся с женой?
– Это беспредметный разговор!
– сухо сказал Гаврилов, чтобы не брать на себя лишних обещаний.
– Ребенка уже нет, значит, нет и повода для обсуждения.
– Не хочешь говорить? Тогда я сама тебе скажу! Ты бы ее ни за что бы не бросил, хотя и обманываешь с кем попало! Думаешь твоя жена тебя любит? Ее это тоже вполне устраивает! Ты трус, неудачник, эгоист, похотливый кобель!
Под конец Катя перешла почти на визг и стояла напротив Гаврилова, наклонившись вперед и с ожесточением глядя на него. Она выкрикивала ужасные оскорбления, всё то, что скопила за долгое время и каждое ее слово было справедливо и несправедливо одновременно. Она не замечала ни своего распахнувшегося халата, ни того, что ее лицо стало вдруг некрасивым, почти старым и на нем обозначились все складки и морщины, незаметные до сих пор. Появилось много такого, о чем Гаврилов прежде не подозревал.
Например, что самый дальний нижний зуб выглядит неважно, а рядом на зубе несколько точек. Вроде пришеечного кариеса. И как он раньше это не видел?Наблюдая все это почти анатомически, Гаврилов одновременно размышлял, как внутри женщины, которую он любил и с которой жил два года, могло оказаться столько ненависти.
Он старался сдерживаться, но его тоже охватила вдруг злоба к этой неожиданно ставшей чужой женщине.
Несколько секунд он безуспешно боролся с этим чувством, а потом схватил Катю за плечи и стал трясти ее так, что голова женщины моталась вначале вперед, а потом назад.
– Отпусти меня, у меня будут синяки на руках!
– испугалась она.
– Заткнись! Тебе говорю, заткнись! Или я тебе шею сверну!
– крикнул он.
Женщина взглянула на него и неожиданно обмякла у него в руках как жертва.
– Сверни! Сверни!
– горячо прошептала она.
Она откинулась назад и запрокинула голову. Увидев ее шею, ту самую, которую он недавно целовал, Гаврилов очнулся. Он выругался длинно и грязно и, оттолкнув женщину, заходил по комнате. Он подошел к бару, достал початую бутылку коньяка и сделал несколько крупных обжигающих глотков. "Дрянь! Фальшивка!" - пробормотал он, и непонятно было, к чему относятся эти слова - к женщине или к коньяку.
Катя сидела на полу, поджав под себя ноги, и раскачивалась взад и вперёд. В ее движениях, нелепых и неосознанных, была детская попытка убаюкать себя.
– А мое положение ты понимаешь?
– вдруг быстро, продолжая раскачиваться, заговорила она.
– Ничего стабильного, постоянного, всё шатко. Тебя дома жена ждёт, а я кто? Завтра бы я ходила опухшая, беременная, ты бы стал мной брезговать. Ты даже уши себе одеколоном протираешь, я знаю... Мудак чистоплюйский, микробов боишься... Нашел бы себе кого-нибудь моложе, унесся к ней, а я одна и с мокрыми пеленками? Кому я тогда буду нужна? Мне даже каши не на что будет купить.
– Денег я тебе не даю?
– вспылил Гаврилов.
– Каши тебе купить не на что? Тебе? Кому ты это говоришь? Мне? Да я тебе всю квартиру барахлом забил! На одни эти чертовы розы кашу год можно жрать! Ты думаешь, потому его прикончила, что денег нет? Да просто связываться не захотелось - так и скажи.
Он схватил с подоконника вазу с розами, швырнул ее пол и стал топтать цветы ногами. Но злобы - настоящей злобы - уже почти не было, одна только фальшь. Вскоре он остановился и, тяжело дыша, опустился в кресло.
Гаврилов точно не помнил, столько он так просидел, а потом поднял глаза и увидел, что Катя смотрит на него. Она смотрела на него робко, смиренно как смотрела, как когда-то, когда их роман, не сожительство еще на том этапе, только начинался. Гаврилов почувствовал, что захоти он, он сможет сейчас остаться у этой испуганной, растерянной женщины, которая убила своего ребенка потому только, что он был еще слабее, чем она сама, и никого не было рядом, чтобы ее остановить. И еще Гаврилов почувствовал, что не улети он в Челябинск, а останься в Москве, ребенок выиграл бы свой бой, и слабая мятущаяся женщина смирилась бы и пошла бы по дороге, по которой шли до нее тысячи других. Но теперь уже ничего нельзя было изменить. Его игра была сыграна, не начавшись.