Ада, или Радости страсти (Часть 1)
Шрифт:
Вскоре завеса зловещего марева скрыла от нее румяные дали Терры. Распад происходил постепенно, и каждая ступень была мучительнее предыдущей, ведь человеческий мозг способен стать совершеннейшей камерой пыток из всех выдуманных, выстроенных и всосавших за миллионы лет в миллионах земель миллионы воющих тварей.
Она обрела болезненную отзывчивость к языку текущей из крана воды, порою вторящей (совсем как предсонное шевеление крови) обрывкам человеческой речи, мающейся в ушах, пока моешь руки после пирушки с иноземцами. Впервые обнаружив эти непосредственные, непрестанные и у нее довольно навязчивые и пересмешливые, хоть и вполне безобидные повторения какого-нибудь недавнего разговора, она порадовалась мысли, что ей, бедной Акве, удалось случайно наткнуться на столь простую методу записи и передачи речи в то время, как по всему свету инженеры (так называемые "яйцеголовые") бьются, стараясь сделать приемлемыми для общества и экономически выгодными чрезвычайно сложные и по-прежнему донельзя дорогие гидродинамические телефоны и иные жалкие приспособления на замену тем, что пошли "to the devil" (английское "к чертям собачьим") вследствие запрета "алабыря", о котором и упоминать-то было заказано. Скоро, однако, ритмически совершенное, но вербально отчасти расплывчатое разноречие кранов стало приобретать уж слишком уместный смысл. Чистота выговора текущей воды возрастала в прямой пропорции к ее неотвязности. Вода заговаривала чуть ли не сразу за тем, как Аква выслушивала чей-либо рассказ или присутствовала при нем (даже не к ней обращенном), - горячо и внятно, словно говорил человек с быстрой и выразительной речью, - очень самобытные не то чужеземные фразовые интонации, навязчивая скороговорка
Но и это прошло. Иные муки в такой полноте заместили словообильные истязательства ее тезки, что когда в один из ясных ее промежутков она, желая напиться, слабой рукой поддела гвоздок рукомойника, тепловатый ток без примеси надувательства или притворства отозвался на своем языке: "Finito!"13. Теперь ее невыносимо терзало появление в мозгу мягких черных провалов (ям, ямищ) между тускнеющими изваяниями мысли и памяти; ужас душевный и телесная мука сжимали рубиново-черные ручки, один заставлял ее молиться о здравии, другая - молить о смерти. Значение рукотворных предметов терялось или обрастало кошмарными наслоениями; одежные плечики оказывались на деле плечами обезглавленных теллуриан, а складки одеяла, сброшенного ею с кровати, скорбно озирались на нее, и бугрился ячмень на обвислом веке, и изгибались в угрюмом укоре лиловатые губы. Попытки усвоить сведения, неведомо как сообщаемые людям с задатками гениев циферблатом часов или блудом цифири, оказывались бесплодными, как старанья понять язык знаков, принятый тайным обществом, или китайские напевы того студента с ничуть не китайской гитарой, с которым она познакомилась в пору, когда то ли сама она, то ли сестра разрешилась лиловатым младенцем. И все же в ее безумии, в величьи ее безумия еще сохранялось трогательное кокетство помешанной королевы: "Представьте, доктор, мне, верно, скоро понадобятся очки, впрочем, не знаю, не знаю (надменный смешок). Никак не могу разобрать, что показывают мои часики... Ради Всевышнего, скажите же мне, что они там показывают! Ах, половину!– Половину чего? Впрочем, пустое. Довольно с меня и моих половинок, - их ведь две у меня: сестра-половина и сын-половин. Да, знаю, вы пришли полюбоваться на мои половые цветы, на мой родовой дендрон, волосистый альпийский розан, так он у нее, в альбоме, сорвали, лет десять назад" (в гордом восторге топырит все десять пальцев, вот, видите, десять!).
Потом страдания разрослись до необоримой тяготы и бредовых размеров, до рева и рвоты. Она просила (и добилась своего, спасибо тебе, больничный цырюльник Боб Фасоле), чтобы ее темные кудри обрили до аквамариновой колкости, ибо они врастали ей в ноздреватый череп и завивались внутри. Кусочки складной картинки с изображением неба или стены рассыпались, как бы кропотливо она их ни складывала, к тому же неосторожный толчок или локоть сиделки могли так легко смешать легковесные эти осколки и тогда вместо них возникали невразумительные прорехи от неизвестно каких предметов или черные спинки костяшек "скрэббла", которые она не могла повернуть солнечной стороною кверху, потому что руки ей связывал санитар с ночными очами Демона. Но временами ужас и мука, будто чета детишек в шалой игре, с последним истерическим взвизгом удирали в кусты, чтобы рукоблудствовать там, как в "Анне Карениной", роман графа Толстого, и вновь ненадолго, совсем ненадолго в доме все затихало, и матушку их звали так же, как и ее.
Какое-то время Аква верила, что мертвенький полугодовалый мальчик, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, помеченном в ее сновидениях крыжом латинского X, - после того, как она разбилась в лыжную пыль, налетев на пинок от лиственницы, неведомо как спасся и был с поздравлениями от сестры доставлен в ее в Nusshaus, обернутым в кровавую вату, но совершенно живым и здоровым, потом его записали как ее сына, Ивана Вина. В иные мгновения она питала уверенность, что это чадо ее сестры, рожденное вне брака во время утомительной, но весьма романтической метели в горном приюте "Секс-Руж", где посланный провидением практический врач и ярый приверженец горечавки доктор Альпинэ сидел у грубо рдеющей печки, ожидая, пока подсохнут его сапоги. Некоторая путаница возникла менее чем через два года (в сентябре 1871-го - ее гордый разум еще удерживал дюжины дат), когда, сбежав из своего невесть какого по счету приюта и кое-как добравшись до мужнина памятного поместья (изображая иностранку: "Signor Konduktor, ay vant go Lago di Luga, hier geld"14), она воспользовалась тем, что муж брал в солярии сеанс массажа, прокралась в их прежнюю спальню и там испытала дивное потрясение: ее пудра в полупустой склянке с яркой наклейкой "Quelques Fleurs"15 так и стояла на столике у ее кровати, ее любимая, цвета пламени, ночная рубашка лежала, смятая, на прикроватном коврике; для нее это означало одно: что краткий кошмар уничтожен сияющей явью, - тем, что она все это время, с зеленого и дождливого дня рождения Шекспира спала со своим мужем; для большинства же прочих людей это, увы, означало, что у Марины (после того как Г.А. Вронский, киношник, бросил ее ради очередного длинноресничного "христосика", как называл он всех подряд смазливых старлеток) зародилась, c'est bien le cas de le dire, блестящая мысль, заставить Демона развестись с безумной Аквой и жениться на ней, на Марине, полагавшей (удовлетворенно и верно), что она снова брюхата. Марина провела с ним на Китеже "рукулирующий" месяц, но стоило ей самонадеянно обнаружить свой умысел (перед самым появлением Аквы), как Демон выгнал ее из дому. А еще позднее, при последнем коротком забеге бесцельного существования, Аква отбросила все эти сомнительные воспоминания и обнаружила вдруг, что сосредоточенно и блаженно читает и перечитывает письма от сына в роскошной "санастории" города Кентавр в Аризоне. Он писал к ней всегда по-французски, называя ее petite maman16 и описывая веселую школу, в которой станет учиться, едва ему минет тринадцать. Сквозь ночной шумок ее новой, полной планов, последней, последней уже бессонницы ей слышался голос сына, и голос этот ее утешал. Обычно он называл ее mummy или мамой, делая ударение на последнем английском слоге, на первом русском; кто-то сказал, что в триязычных семьях часто рождаются тройни и геральдические горынычи, но теперь не оставалось решительно никаких сомнений (разве лишь у адской жительницы - у души ненавистной, давно уже мертвой Марины) в том, что Ван был ее, ее, Аквы, возлюбленным сыном.
Не желая сносить еще одного рецидива после блаженного состояния полного душевного покоя, и зная, что покой этот продлится недолго, она поступила точь-в-точь как другая пациентка в далекой Франции, в куда менее светлом и беззаботном "доме". Доктор Фройд, один из местных административных кентавров, бывший, вероятно, переменившим паспортное имя братом-эмигрантом доктора Фройта из лечебницы Зигни-Мондье-Мондье в Арденнах, а вернее всего - им самим, поскольку оба родились во Вьенне на Изаре да к тому же были единственными сыновьями (как и ее сыночек),
выдумал или, правильнее, воскресил терапевтический трюк, имевший целью упрочить чувство "коллективизма", для чего больным, что поздоровее, разрешалось помогать персоналу больницы, если у них "имелась к этому склонность". Аква в свой черед точнехонько повторила ловкий фортель Элеоноры Бонвар, а именно - подрядилась стелить постели и мыть стеклянные полки. Асториум Сен-Тауруса, или как он там назывался (какая теперь разница?– когда плывешь по бесконечной голой глади, мелочи забываются быстро), был, надо думать, посовременнее, и пустынные виды окрест глядели изысканнее, нежели в том холодном доме, в horsepittle Мондефройда, однако и там и тут умалишенный больной без труда обставлял малоумного доктринера.Менее чем за неделю Аква скопила больше двухсот таблеток различной убойной силы. В большей части они ей были знакомы - убогие успокоительные и те, что на срок от восьми пополудни и до полуночи вышибают из человека дух, и несколько разновидностей первостатейных снотворных, которые после восьмичасового небытия оставляют вас с квелыми членами и свинцовым челом, и наркотик, восхитительный сам по себе, но немного смертельный, если его сочетать с глотком моющего средства, продаваемого под названьем "Дурилка", и пухлая пурпуровая пилюля, напомнившая ей (она невольно рассмеялась) те, которыми гитаночка-ворожея из испанской сказки (любимой ладорскими гимназистками) пыталась в день открытия сезона усыпить охотников вместе с ищейками. Дабы какой-нибудь досужий хлопотун не воскресил ее при самом отбытии, следовало, решила Аква, позаботиться о максимально долгом периоде беспамятства где-то за пределами стеклянного дома, - исполнение этой, второй части замысла упростил и ускорил еще один представитель или двойник изарского профессора, доктор Зиг Хайлер, почитавшийся всеми за отличного малого и полугения - в расхожем значении слова "полупивко". Те из больных, что доказывали легким дрожанием век и иных полусрамных частей, наблюдаемых студентами-медиками, что Зиг (кривоватый, но не вовсе уродливый старикан) является им в сновиденьях в образе "папы Фига", в веселии не пропускающего без шлепка ни одной женской задницы, а в гневе - ни единой плевательницы без плевка, - эти больные считались идущими на поправку и допускались, как только проспятся, к участию в нормальной жизни вне стен заведения, например к пикникам. Лукавая Аква подергалась, изобразила зевок, открыла светло-синие очи (со странно контрастными угольными зеницами, такими же, как у ее матери, Долли), натянула палевые брючки и черное болеро, перешла сосновую рощицу и, немного проехав в остановленном взмахом большого пальца мексиканском грузовичке, приглядела в чаппарале подходящую лощину и там, написав коротенькое письмо, принялась мирно поедать из горсти разноцветное содержимое своей сумочки - совсем как русская деревенская девка, "лакомящаяся ягодами", только что собранными в бору. Она улыбалась, мечтательно тешась мыслью (несколько "каренинской" складки), что смерть ее поразит людей так же сильно, как внезапная, загадочная, до конца не проясненная гибель комикса в воскресной газете, привычно получаемой многие годы. Эта улыбка оказалась последней. Акву нашли много раньше, но и умерла она куда скорей, чем рассчитывала, и заметливый Зигги, еще не успевший снять мешковатых защитной окраски шортов, сказал, что сестра Аква (как все они почему-то ее называли) лежит, будто в первобытном могильнике, приняв "чревную" позу: его студентам замечание показалось исполненным смысла, да и мне, пожалуй, тоже.
Последнее письмо, найденное на ней и обращенное к мужу, мог бы написать и нормальнейший из обитателей этого мира, как, впрочем, и того.
Aujourd'hui (heute-toity!)17 я, кукла, закатывающая глазки, заслужила псикитческое право насладиться купно с герром доктором Зигом, сестрой Иоанной Грозной и несколькими "больными" прогулкой в ближнем бору, населенном, Ван, такими же страшно похожими на скунсов белками, как те, которых завез твой темно-синий предок в Ардисов парк, где ты, без сомнения, еще когда-нибудь тоже будешь гулять. Стрелкам часов, пусть и поломанных, следует знать, на чем они стали, и втолковать это даже самым глупым часишкам, иначе получится не циферблат, а белая рожица с пририсованными усами. Тоже и человеку должно понять, на чем он стоит, и втолковать это прочим, иначе он даже не клок человека, - он ли, она, не важно, - а попросту "тютька", как говорила, мой маленький Ван, бедная Руби про свою скудную правую грудь. Я, бедная Princesse Lointaine, в эту минуту уже tres lointaine18, не знаю, на чем я стою. Значит, пришла пора падать. Итак, прощай, мой милый, милый сыночек, прощай и ты, бедный Демон, я не знаю ни даты, ни времени года, но нынче умеренно и вне всяких сомнений своевременно ясный день, и орава шустрых муравьишек выстроилась в хвост к моим красивым пилюлям.
[Подписано] Сестра моей сестры,
которая теперь из ада.
– Если нам хочется, чтобы солнечные часы бытия обнаружили свою стрелку, - развивая метафору, комментировал Ван в розовом садике Ардиса на исходе августа 1884 года, - нам следует помнить, что сила, доблесть и счастье человека в презрении и вражде к теням и звездам, таящим от нас свои секреты. Ее заставила покориться лишь нелепая сила боли. И я часто думаю, насколько было бы правильнее - эстетически, экстатически, эстотически говоря, - если б она и вправду приходилась мне матерью.
4
Когда в середине двадцатого века Ван приступил к воссозданию своего глубочайшего прошлого, он в скором времени обнаружил, что те подробности его раннего детства, которые действительно были важны (для разрешения особой задачи, к чему и клонилось все воссоздание), получают наилучшее, а зачастую и единственно возможное истолкование, лишь вновь возникая в позднейшие годы отрочества и юности в виде внезапных сопоставлений, воскрешающих к жизни часть и живящих целое. Вот почему его первая любовь предшествует здесь первой обиде и первому страшному сну.
Ему едва исполнилось тринадцать. Ни разу до того не покидал он уюта отеческой сени. Ни разу до того не осознавал, что этот "уют" может оказаться не чем-то само собой разумеющимся, примечательным лишь как ходовая вводная метафора из книжки про школьные годы какого-то мальчика. В нескольких улочках от гимназии Вана стоял магазин художественных изделий и мебели, в той или иной мере старинной, которым владела вдова, госпожа Тапирова, француженка, говорившая, впрочем, по-английски с русским акцентом. Ярким зимним днем Ван забрел в этот магазин. По главному залу были расставлены там и сям хрустальные вазы с алыми розами и золотисто-бурыми астрами - на золоченого дерева поставце, на лаковом ларе, на полке стеклянного шкафчика и просто вдоль ковровых ступенек, ведших наверх, туда, где громадные гардеробы и аляповатые туалетные столики полуобступали редкостное собрание арф. Он удостоверился в искусственности цветов и подумал о том, как странно, что такие подделки всегда норовят потрафить исключительно глазу, даже не пробуя передать заодно и ощущение влажной весомости листьев и лепестков. Когда он назавтра зашел за вещицей (теперь, через восемьдесят лет, уже и не вспомнить - какой), которую хотел починить или скопировать, выяснилось, что она то ли не готова, то ли еще не получена. Мимоходом он тронул полураскрытую розу, и пальцы его обнаружили, что ожидание мертвой материи их обмануло, ибо взамен нее прохладная жизнь поцеловала их надутыми губками. "Дочка, - сказала госпожа Тапирова, приметившая его удивление, - всегда вставляет между подделок несколько всамделишных, pour attraper le client. Вы потянули джокера". Когда Ван уходил, вошла она, гимназистка в сером пальто, с русыми локонами по плечам и милым лицом. В другой раз (ибо исцеление какой-то части вещицы - может быть, рамки - заняло бесконечное время, а возможно, и вся она так к нему и не возвратилась) он увидел эту же девочку свернувшейся с учебниками в кресле - домашняя вещь среди выставленных на продажу. Он ни разу с ней не заговорил. Он любил ее несказанно. Все продлилось самое малое до ближайших каникул.
То была любовь, заурядная и загадочная. Менее загадочными и куда более нелепыми представлялись ему страсти, искоренить которые не удалось нескольким поколениям учителей и которые по крайности до 1883 года пышным цветом цвели в "Риверлэйне". В каждом дортуаре водился свой катамит. Один истеричный парнишка из Упсалы, косой, со шлепогубым ртом и почти неестественно косными конечностями, но с чудесно нежной кожей и округлыми кремовыми прелестями Бронзинова "Купидона" (того, что покрупнее, пойманного приятно удивленным сатиром в будуаре дамы) был высоко ценим и терзаем компанией мальчиков-иноземцев, все больше греков и англичан, возглавляемой Чеширом, несравненным регбистом; частью из бравады, частью из любопытства Ван, подавляя отвращение, холодно наблюдал их грубые оргии. Вскоре, однако, он оставил сей суррогат ради более естественного, хоть и равно бесчувственного дивертисмента.