Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

[Лос Ангелес, начало сентября 1888 г.]

Тебе придется простить меня за использование столь пышного (а также пошлого) средства доставки, более надежной почтовой службы я найти не сумела.

Когда я сказала, что не могу устно все тебе объяснить, что лучше напишу, я имела в виду, что мне не по силам сразу найти правильные слова. Умоляю тебя. Я чуяла, что не смогу отыскать их и произнести в нужном порядке. Умоляю тебя. Я чуяла, что одно неверное или неверно поставленное слово может стать роковым и ты просто повернешься, как ты и сделал, и снова уйдешь, снова и снова. Умоляю тебя о дуновении [так! – Изд. ] понимания. Впрочем, теперь я думаю, что стоило рискнуть и попробовать что-то сказать, пусть запинаясь, потому что вижу, как трудно перенести свою душу и честь на бумагу – это даже труднее, ведь, говоря, можно воспользоваться запинкой как заслонкой, сделать вид, будто захлебываешься словами, как захлебывается истекающий кровью заяц с отстреленной половиной рта, не то спетлить назад и поправиться; впрочем, на снежном фоне, даже на синем снегу этого листка из блокнота, всякий промах окончателен и ал. Умоляю тебя.

Одно, неотменимое, я должна сказать раз и навсегда. Я любила, люблю и буду любить только тебя. Я умоляю и люблю тебя со страстью и страданием, которым никогда не будет конца, мой милый. Ты тут стоял, в этом караван-сарае, средоточием всего и всегда, в ту пору, когда мне было лет семь или восемь, ведь правда?

[Лос Ангелес, середина сентября 1888 г.]

Это второй вопль из ада. Странно, в один и тот же день я узнала от трех разных людей о твоей дуэли в К., о смерти П. и о том, что ты поправляешься, поселившись у его кузины («здрасьте вам», говорили мы с нею в подобных случаях). Я позвонила ей, но она сказала, что ты уехал в Париж и что Р. погиб тоже – не от твоей, как я на миг решила, руки, но от руки собственной супруги. Ни он, ни П. не были в прямом смысле моими любовниками, но теперь оба они на Терре и это уже не имеет значения.

[Лос

Ангелес, 1889 г.]

Мы все еще живем в карамельно-розовом, пайсанно-зеленом альберго, где когда-то и ты останавливался с отцом. Он, кстати, страшно мил со мной. Я с удовольствием разъезжаю с ним туда-сюда. Мы вместе играли в Неваде, городе, имя которого рифмуется с моим, впрочем, и ты в нем присутствуешь тоже, и легендарная река Старой Руси. Да. О, напиши мне, хоть одну малюсенькую записку, я так стараюсь тебе угодить! Хочешь еще мелочей (отчаянных)? Новый властитель Марининых артистических дум определяет Бесконечность как наиболее удаленную от камеры точку, еще находящуюся в порядочном фокусе. Марина играет глухую монашку Варвару (самую любопытную, в некотором смысле, из чеховских Четырех сестер). Исповедуя метод Стэна, согласно которому lore [184] and role [185] должны перетекать во вседневную жизнь, Марина вживается в образ в гостиничном ресторане: пьет чай вприкуску («biting sugar between sips») и на манер изобретательно изображающей дурочку Варвары притворяется, будто не понимает ни одного вопроса, – двойная путаница, людей посторонних злящая, но мне почему-то внушающая куда более ясное, чем в ардисову пору, ощущение, что я – ее дочь. В общем и целом она здесь пользуется успехом. В Юниверсал-сити ей отвели (боюсь, не совсем даром) особое бунгало с табличкой «Марина Дурманова». Что до меня, то я остаюсь не более чем случайной подавальщицей в четвертого разбора вестерне, вихляющей бедрами меж столами, по которым лупят ладонями пьяницы, хотя обстановка в Houssaie мне, пожалуй, нравится: прилежное художество, вьющиеся среди холмов дороги, вечно перестраиваемые улицы, непременная площадь, лиловая вывеска на резном деревянном фасаде магазина и статисты в исторических мантиях, выстраивающиеся около полудня в очередь к будке дорофона, впрочем, мне пощебетать не с кем.

Кстати о щебете, позапрошлой ночью мы с Демоном смотрели воистину восхитительный орнитологический фильм. Мне было всегда невдомек, что палеотропические нектарницы (справься о них в словаре!) являются «мимотипами» колибри Нового Света, а все мои мысли, о мой милый, суть мимотипы твоих. Я знаю, знаю! Я знаю даже, что ты, как в прежние дни, бросил читать, добравшись до «невдомек».

[Калифорния? 1890 г.]

Я люблю лишь тебя одного, я счастлива лишь в мечтах о тебе, ты моя радость, мой мир, это так же реально и верно, как владеющее человеком сознание того, что он жив, но… о, я не обвиняю тебя! – но, Ван, это ты виноват (или Судьба, орудием которой ты стал, ce qui revient au m^eme) в том, что, когда мы были детьми, ты высвободил во мне нечто безумное, телесную тягу, ненасытимый зуд. Ты трением распалил огонь, оставивший метку на самом податливом, самом порочном и самом нежном кусочке моей плоти. Теперь мне приходится платить за то, что ты слишком рьяно, слишком рано разворошил эти рдяные угли, как платит за пламя обгорелое дерево. Лишаясь твоих ласк, я перестаю владеть собой, мир исчезает, остается только блаженство трения, остаточное действие твоего жала, твоего упоительного яда. Я не обвиняю тебя, я объясняю, почему меня так неодолимо влекут тычки чужеродного тела, почему я не в силах устоять перед ними, почему от нашего общего прошлого кругами расходится зыбь неизбежных измен. Ты вправе объявить все это клиническим случаем запущенной эротомании, но такой диагноз был бы слишком неполным, поскольку от всех моих maux и мук существует простое лекарство – вытяжка алого ариллуса, мякоть тиса, но тиса лишь одного. Je r'ealise, [186] как говаривала твоя сладенькая Сандрильона де Торф (ныне – Madame Trofim Fartukov), что становлюсь жеманно-похабной. Однако все это – только подходы к важному, очень важному предложению! Ван, je suis sur la verge [187] (снова Бланш) омерзительного любовного приключения. Ты мог бы единым мигом спасти меня. Найми самый быстрый, какой отыщется, летательный аппарат и примчись в Эль-Пасо, и твоя Ада будет ждать тебя здесь, маша, словно безумная, руками, и мы полетим дальше Новосветским экспрессом – в покоях-люкс, которые я закажу, – на огненный край Патагонии, к Горну капитана Гранта, на виллу в Верна, моя драгоценность, моя агония. Пришли мне аэрограмму из одного только русского слова, которым кончается и имя мое, и рассудок.

[Аризона, лето 1890 г.]

Простое сострадание, «жалость» русской барышни, толкнула меня к Р. (которого теперь «открывают» музыкальные критики). Он знал, что умрет молодым, да, в сущности, и был уже большей частью трупом, ни разу, клянусь, не сумевшим оказаться на высоте положения, даже когда я открыто обнаруживала перед ним участливую податливость, ибо меня, увы, настолько переполняли бурлившие на без-Ванье жизненные соки, что я даже подумывала купить услуги какого-нибудь грубого – чем грубее, тем лучше – молодого мужика. Что касается П., то я могу объяснить покорство его поцелуям (поначалу бесхитростным и нежным, потом становившимся исступленно изощренными и под конец отзывавшимся, когда он вновь возвращался к губам, моим собственным вкусом – порочный круг, завертевшийся в начале фаргелиона 1888 года), сказав, что, если бы я перестала видеться с ним, он открыл бы моей матери глаза на роман между мной и моим двоюродным братом. Он говорил, что сумеет найти свидетелей, таких как сестрица твоей Бланш и конюшенный юноша, которого, как подозреваю, изображала младшая из трех сестер de Tourbe, все три – ведьмы, но пусть их. Ван, я могла бы долго еще распространяться об этих угрозах, объясняя мое поведение. Я не стала бы, конечно, упоминать, что произносились они добродушно-поддразнивающим тоном, едва ли приличествующим истинному шантажисту. Не стала бы я упоминать и о том, что, продолжай он эту вербовку безымянных осведомителей и гонцов, собственная его репутация погибла бы, стоило лишь его поползениям [sic! петля, «поползшая» на ее синем чулке. – Изд. ] и поступкам выйти наружу, что в конечном счете случается неизменно. Словом, я постаралась бы скрыть понимание мною того, что он прибегал к этим грубым шуточкам лишь из желания сломить сопротивление твоей бедной, хрупкой Ады, потому что при всей его грубости он обладал обостренным чувством чести, каким бы странным ни представлялось это тебе или мне. Нет. Я сосредоточусь только на том, как могли подействовать эти угрозы на человека, готового выставить себя на любое позорище, лишь бы избегнуть даже тени разоблачения, ибо (и этого, разумеется, ни он, ни его соглядатаи знать не могли), какой бы ужасной ни представлялась любовная связь двоюродных брата с сестрой членам всякой законоуважающей семьи, мне не хочется даже воображать (чего мы оба всегда избегали), как повели бы себя в «нашем» случае Марина и Демон. Ты заметишь по рывкам и рытвинам синтаксиса, что я не способна логически растолковать свое поведение. Не отрицаю, во время рискованных встреч, которых он от меня добивался, я испытывала странную слабость, как если б его животное желание завораживало не только мою любопытную чувственность, но и мой непокорливый ум. Могу поклясться, однако, торжественная Ада может поклясться, что и до и после твоего возвращения в Ардис я во время наших «чащобных свиданок» с успехом избегала если не осклизлого осквернения, то хотя бы обладания – за исключением одного липковато-грязного случая, когда он, слишком ретивый мертвец, взял меня едва ли не силой. Я пишу на ранчо Марина, невдалеке от овражка, в котором скончалась Аква и в который, сдается, и сама уползу рано или поздно. Пока же возвращаюсь в отель «Пайсан».

Спасибо, что выслушал.

184

Житейская умудренность (англ.).

185

Здесь: исполнительское мастерство (фр.).

186

Я понимаю (фр.).

187

Офранцуженное «I’m on the verge of…» – я на грани, на волосок от…; французское verge обозначает мужской половой член.

Когда в 1940 году Ван извлек эту тощую, всего в пять писем (каждое в своем, склеенном из тонкой розоватой бумаги конвертике СПП), стопку из сейфа в швейцарском банке, где они пролежали ровно половину столетия, он изумился малому их числу. Расширение прошлого, пышное разрастание памяти увеличили это число по меньшей мере до пятидесяти. Он припомнил, что использовал в качестве хранилища еще и письменный стол в своем кабинете на Парк-лэйн, но он знал, что там лежало только невинное шестое (театральные мечтания), полученное в 1891-м письмо, погибшее вместе с ее шифрованными посланиями (1884–1888), когда невозместимое палаццо сгорело дотла в 1919-м. Поговаривали, будто к этому яркому эпизоду приложили руку отцы города (трое брадатых старцев и молодой синеглазый мэр с баснословным обилием передних зубов), не смогшие долее одолевать нестерпимый зуд распорядиться по-свойски местом, которое осанистый карлик занимал между двух алабастровых колоссов; впрочем, Ван, вместо того чтобы продать, как то ожидалось, почерневший пустырь, с насмешливым ликованием возвел на нем знаменитую виллу Люцинда, миниатюрный музей росточком всего в два этажа, на одном из которых размещается и поныне пополняющееся собрание микрофильмированных полотен из всех приватных и публичных художественных галерей мира (не исключая даже Татарии), а на другом – соты проекционных келий: чрезвычайно аппетитный мемориальчик из паросского мрамора, укомплектованный солидным штатом сотрудников

и охраняемый троицей увешанных оружием крепышей; публика допускается по понедельникам, символическая входная плата составляет один золотой доллар независимо от возраста и положения.

Не приходится сомневаться, что удивительное умножение этих писем в обратной перспективе объяснялось нестерпимой тенью, которой каждое из них накрывало несколько месяцев его жизни, – тенью, напоминающей ту, что отбрасывает лунный вулкан, сходившейся в точку лишь ко времени, когда впереди начинало брезжить не менее болезненное предвкушение нового послания. Впрочем, долгие годы спустя, работая над «Тканью Времени», Ван нашел в этом явлении добавочное доказательство того, что подлинное время сопряжено с интервалами, разделяющими события, а не с «ходом» или слиянием последних и даже не с их тенями, затмевающими провалы, в которых является нам чистая, непроницаемая временная ткань.

Он говорил себе, что следует оставаться твердым и страдать бессловесно. Самоуважение его было утешено: умирающий дуэлянт умирает человеком куда более счастливым, чем суждено когда-либо стать его уцелевшему врагу. Не будем, однако, винить Вана за то, что в конечном счете он нарушил принятое решение, – нетрудно понять, почему седьмое письмо (полученное в Кингстоне, в 1892 году, из рук его и Ады единоутробной сестры) смогло заставить его пойти на попятный. Потому что он знал, что оно – последнее. Потому что оно выпорхнуло из багряно-красных кленовых кущ Ардиса. Потому что сакраментальный четырехлетний период равнялся по длительности периоду их первой разлуки. Потому что вопреки всем доводам рассудка и воли Люсетта обратилась в неотразимую паранимфу.

2

Адины письма дышали, корчились, жили; Вановы «Письма с Терры» («философский роман») никаких решительно признаков жизни не подавали.

(Несогласна, это милая, милая книжка! Пометка Ады.)

Он написал ее словно бы непроизвольно, нимало не заботясь о литературной известности. Да и выбранный им псевдоним не щекотал его тщеславия – как щекотал когда-то ладони пол. И хотя «чванливость Вана Вина» то и дело всплывала в пересудах дам, помавающих веерами по светским гостиным, на сей раз ее длинные, синие, спесивые перья остались сложенными. Что же в таком случае побудило его состряпать роман на тему, истертую почти до незримости разного рода «Звездными взводнями» и «Либидо болида»? Мы – кем бы эти «мы» ни были – в состоянии указать в качестве навязчивого мотива приятный позыв дать в словесных образах сводку некоторых необъяснимо связанных странностей, с которыми Ван с первого его года в Чусе время от времени сталкивался, наблюдая душевнобольных. К безумию он питал такую же страсть, какую иные питают к арахнидам и орхидеям.

У Вана имелись основательные причины для того, чтобы, очерчивая двустороннюю связь между Террой Прекрасной и нашей отвратительной Антитеррой, сторониться технических тонкостей. Все, что он знал из физики, механики и прочего в этом роде, легко поместилось бы в углу аспидной доски, стоящей в классе приготовительной школы. Он утешался мыслью, что ни единый цензор – ни в Америке, ни в Великобритании – все равно не пропустил бы даже мимолетного упоминания о «магнитных» мелочах. Тихо-мирно он позаимствовал то, что успели навоображать по части движущей силы пилотируемых капсул величайшие из его предшественников (например, Контркамоэнс), включая и остроумную идею, согласно которой начальная скорость, равная нескольким тысячам миль в час, возрастает под воздействием промежуточной (контркамоэнсова типа) среды, соединяющей родственные галактики, до нескольких триллионов световых лет в секунду, чтобы затем безвредным образом спасть до скорости ленивого парашютного спуска. Заново городить дурацкий огород, всю эту «сираниану» и «физическую беллетристику», было бы не только скучно, но и нелепо, ибо никому не известно, как далеко Терра или иные несчетные планеты со своими коровами и коттеджами могут отстоять от нас во внешнем либо внутреннем космосе: «внутреннем», поскольку никто не мешает нам предположить их микрокосмическое присутствие в золотистых глобулах, быстро-быстро всплывающих в тонком бокале моэта, или в корпускулах моего, Вана Вина

(или моего, Ады Вин) —

кровотока, или в гное созревшего фурункула господина Нектова, который только что вырезали в Некторе или Нектоне. Больше того, хотя на полках библиотек и стояли в общедоступном – и избыточном – изобилии разнообразные справочные издания, не было никакой возможности добраться до осужденных, а то и сожженных трудов трех космологов: Эксертиньи, Ютса и Ядова (все три имени – псевдонимы), за полстолетия до Вана беспечно раскрутивших эту карусель, породившую, да и поныне питающую, ужас, безумие и омерзительные «романчики». Ко времени Вана все трое ученых мужей уже сгинули: Э покончил с собой, Ю был похищен неким портомоем на предмет дальнейшей доставки в Татарию, а Я – румяный, белобородый старик – понемногу сводил с ума надзирателей своей тюрьмы в Якиме непостижимого происхождения стуками, неустанным изобретением все новых невидимых чернил, хамелеонскими преображениями и способностью источать нервные импульсы, разлетающиеся световые спирали и учинять чревовещательные бесчинства, воспроизводившие вой сирен и пистолетную пальбу.

Бедный Ван! В тяжких потугах лишить сочинительницу писем с Терры даже малейшего сходства с Адой он раззолачивал и румянил Терезу, пока та не обратилась в ходовую банальность. Эта Тереза помутила своими посланиями разум ученого, живущего на нашей вообще легко сходящей с ума планете; его анаграммой глядящее имя – Сиг Лэмински – Ван частью произвел из имени последнего доктора Аквы. Когда мания Лэмински переродилась в любовь, а симпатии читателя сосредоточились на его очаровательной, грустной, обманутой жене (урожденная Итака Чэгмонс), перед нашим автором вновь встала мучительная задача – истребить в Итаке, природной брюнетке, все признаки Ады, тем самым низведя еще одного персонажа до состояния истукана с обесцвеченными волосами.

Послав Сигу «по радиолучу» около дюжины сообщений со своей планеты, Тереза вылетает к нему, и Сигу приходится поместить ее у себя в лаборатории на предметное стеклышко и сунуть под мощный микроскоп, дабы различить крохотные, хотя во всех иных отношениях совершенные формы своей малютки-возлюбленной, грациозного микроорганизма, простирающего прозрачные придатки к огромному влажному оку ученого. Увы, тестибулу, сиречь «тестовый тубус», а проще того – пробирку (ни в коем случае не следует путать с testiculus – это орхидея), в которой микронереидой плескалась Тереза, «по чистой случайности» выбрасывает Флора, ассистентка профессора Лэмина (к этому времени укороченного), бывшая поначалу роковой черноволосой красоткой с кожей цвета слоновой кости, но вовремя преображенная спохватившимся автором в третью кволую куклу с пучком мышастых волос.

(Итака в конце концов получила мужа назад, а Флору пришлось выполоть. Приписано Адой.)

На Терре Тереза служила «разъездной репортершей» американского журнала, что позволило Вану описать политическую жизнь братской планеты. С политической жизнью возни оказалось меньше всего, поскольку картина ее представляла собой как бы мозаику кропотливо сопоставленных записей, легших в основу отчетов Вана о «трансцендентальном трансе» его пациентов. В акустическом отношении их бред был убог, имена собственные часто коверкались, хаотический календарь путался в очередности событий, но в совокупности эти цветные крапинки складывались в своего рода геомантическую картину. Уже экспериментаторы более ранних времен высказали догадку, что наши анналы примерно на полстолетия отстают от Терры на мостиках времени, зато обгоняют некоторые из ее подводных течений. В тот период нашей прискорбной истории король террианской Англии, очередной Георг (судя по всему, примерно с полдюжины его предшественников носили то же самое имя) правил или только что прекратил править империей, отличавшейся несколько большей лоскутностью (с чуждыми пятнами и пустотами между Южной Африкой и Британскими островами) от слитного конгломерата той же самой империи на Антитерре. Особенно режущий глаз разрыв являла собою Западная Европа: с самого восемнадцатого столетия, когда по существу бескровная революция свергла Капетингов и отразила все попытки иноземных вторжений, террианская Франция процветала под правлением двух императоров и череды буржуазных президентов, из которых нынешний, Думерси, выглядел куда приятней милорда Голя, губернатора Люты! На востоке вместо хана Соссо с его жестоким Совьетнамурским Ханством раскинулась по бассейнам Волги и подобных ей рек величественная Россия, управляемая Суверенным Советом Солипсических Республик (примерно таким дошло до нас это название), сменившим царей, покорителей Татарии и Трста. И последнее, но далеко не самое малое: Атаульф Фьючер, белокурый гигант в щегольском мундире, предмет тайной страсти многих британских вельмож, почетный капитан французской полиции и благодетельный союзник Руси и Рима, преображал, как сообщалось, пряничную Германию в великую державу скоростных шоссе, безупречных солдат, духовых оркестров и превосходно оборудованных бараков для неудачников и их исчадий.

Не приходится сомневаться в том, что значительная часть этих сведений, собранных нашими террапевтами (как прозвали коллег Вана), дошла до нас в подпорченном виде; и все-таки в качестве преобладающей ноты в них неизменно различалась примесь сладостного довольства. Так вот, главная мысль романа сводилась к предположению, что Терра мухлюет, что жизнь на ней далеко не райская и что в некоторых смыслах человеческий разум и человеческая плоть, возможно, претерпевают на братской планете муки гораздо горшие, чем на нашей руганой-переруганой Демонии. Первые письма Терезы, посланные еще с Терры, не содержали в себе ничего, кроме восхвалений в адрес ее правителей – особенно немецких и русских. В сообщениях более поздних, отправленных ею из космоса, она сознавалась, что преувеличила свои счастливые чувства, что являлась, в сущности говоря, орудием «космической пропаганды», – признание отважное, поскольку агенты Терры могли изловить ее и отправить назад, а то и уничтожить в полете, доведись им перехватить ничем не замаскированные взводни, к этому времени посылавшиеся по преимуществу в одном направлении, в нашем, – и не спрашивайте у Вана почему да как. Приходится с сожалением отметить, что Ван был далеко не силен не в одной только механике, но и в морализаторстве тоже: разработка и расцвечивание того, что мы передали здесь в нескольких неспешных предложениях, заняло у него двести страниц. Не следует забывать, что ему было всего-навсего двадцать лет; что гордая, молодая душа его пребывала в горестном беспорядке; что прочитал он много больше, чем нафантазировал; и что блистательные миражи, явившиеся ему на террасе Кордулы при первых корчах книгорождения, теперь, под воздействием благоразумия, поблекли подобно тем чудесам, о которых возвращавшиеся из Катая средневековые скитальцы побаивались рассказывать венецианскому священнику или фламандскому филистеру.

Поделиться с друзьями: