Адам нового мира. Джордано Бруно
Шрифт:
— А где же сейчас Тита?
— Где-нибудь в больнице. — Старуха ухмыльнулась. — Или на дне канала.
— Неужели у неё нет родственников, которые могли бы приютить её? — спросил Бруно. Сердце его сжималось мучительной жалостью.
— Какие же родственники возьмут к себе девушку с брюхом? К тому же у неё нет никого. Так говорила Мария.
— Если она вернётся сюда, скажите ей, чтобы она пришла ко мне, Джордано Бруно. Она знает, где меня найти. — «Впрочем, может быть, и не знает», — подумал он и добавил: — Во дворце Мочениго.
Старуха стала любезнее.
— Слушаю, синьор. Но только вряд ли она сюда вернётся. Ну, да в море не одна рыба... И такой красивый, представительный господин, как вы... Мария говорила, что у девчонки был ужасный вид... Бедная Мария, трудно ей приходилось в таком доме, но Господь её за это вознаградит.
Бруно хотелось уйти поскорее. Преодолев отвращение, которое внушала ему старуха, он дал ей денег и
Он поспешно зашагал прочь от этого дома. Проходил улицу за улицей, вглядываясь в лица прохожих. Много раз ему казалось, что он узнает Титу, но всякий раз это оказывалась не она. Наконец он, весь дрожа, прислонился к какой-то стене. Жизнь вокруг шла обычным порядком. Ничего не произошло: то, что он узнал, никого не интересовало и не имело никакого значения. Он зашёл в таверну, где играл струнный оркестр и плясала цыганка. Он пил и пил, потом вышел по нужде. Сквозь дыру видна была тёмная вода канала. Жизнь точно утекала от него, как эта вода. Он увидел, как рыба, искавшая поживы, всплыла наверх в зловонной воде и высунула голову на поверхность. «Завтра, — подумал Бруно, — я пойду прямо в лавку Чьотто и соблазню его мокрогубую жену!» Он был теперь настроен весьма решительно. Вернулся в таверну и опять принялся пить. В эту ночь он лёг спать совершенно пьяный, и последняя его мысль была о жене Чьотто. А наутро, когда он проснулся, его рвало. Весь день Бруно сидел больной на террасе, пытаясь читать.
XIV. Ожидание
Время всё быстрее мелькало в его крови, он чувствовал себя втянутым в это движение, — но завершение не наступало. Голова мучительно пылала, ноздри щекотал запах пота, что-то туго сжимало череп. Он чувствовал, что ему стоит только встать и пойти — и весь опутавший его клубок бессмысленного гнёта и напряжения спадёт, как будто его и не было. Весёлый неугомонный мир, который он всегда славил, примет его снова с распростёртыми объятиями. Но его удерживало какое-то чувство ответственности и то обстоятельство, что ему некуда идти. Он не знал, в чём состоит эта ответственность, пытался её определить как необходимость помириться с Римской Церковью, чтобы найти почву для осуществления своих идей. Он хотел верить, что это самая насущная необходимость, — но что-то говорило ему, что в его предчувствии грядущего освобождения есть нечто большее, чем надежда быть принятым Папой.
Он послал деньги в уплату за рисунок для альбома немца, и это сильно истощило его кошелёк. Его теперь часто заботило отсутствие денег — это его-то, который столько лет жил, не имея гроша за душой и ничуть не унывая! Впрочем, он в глубине души знал, что дело вовсе не в деньгах. Он пробовал убедить себя в противном, твердил себе, что деньги дают безопасность, уважение, подобающее место в обществе, что они дали бы ему возможность делать своё дело с наименьшей затратой энергии. Однако, когда он писал свои книги в Лондоне и Франкфурте, он возмущался людской алчностью, а деньги не казались ему столь необходимыми. Тогда он был уверен в себе, в почётности своего места в обществе. А теперь что-то рушилось в нём, и чувство безнадёжности, стыда и унижения сменило прежнее сознание связи с миром, веру в неизбежность успеха.
Теперь жизнь его проходила в подслушивании на лестнице, чтобы убедиться, ушёл ли Мочениго. Джанантонио постоянно вертелся около него, и его испытующие взгляды усиливали тревогу Бруно. Ему почему-то стало страшно выходить из дому. Он думал, что его заметили, когда он убегал от женщины, упавшей с лестницы, что всем сообщены его приметы, что его арестуют и обвинят в убийстве. Ему хотелось спросить у Джанантонио, расклеены ли в городе объявления с обещанием награды тому, кто задержит мужчину с каштановой бородой, который убил женщину, сбросив её с лестницы. Образ этой женщины преследовал его, в памяти вставали мельчайшие подробности: застёжки у одного из каблуков оторвались, каблук отлетел вместе с красной туфлей, на пальце босой ноги была видна большая мозоль.
По ночам в полусне это воспоминание мучило его, рождая мерзкие видения. Как-то раз вечером он выскользнул из дому и пошёл разыскивать те ступени. После долгих поисков при лунном свете он наконец нашёл их и с ужасом поймал себя на том, что ожидал найти здесь ту женщину, всё ещё лежащую ничком. В то время как он стоял там, гоня от себя мерзкие видения, ужасавшие его, из тени неясно возникла чья-то фигура, хриплый женский голос пробормотал ласковые слова, которые для него слились в одно, с резким запахом дешёвых духов, ударившим ему по нервам. Он обратился в бегство. А потом жалел, зачем в приступе жалкого страха бежал от услуг этой портовой девки. Потому что теперь ему в мучительных снах являлся уже не труп, а эта дочь улицы, бродившая при лунном свете, и он чувствовал, что, если бы утолил физический голод в её объятиях, кончились бы все наваждения, отлетели бы видения ужаса, как вампиры, сосавшие по ночам его кровь, и он наконец нашёл бы в себе мужество порвать с Мочениго.Мочениго, видимо, рассчитывал, что Бруно научит его делать золото или, по крайней мере, сообщит ему какую-то абракадабру, которая сразу уничтожит нынешнее его бессилие и даст ему власть над людьми. Их нелепые ссоры, а за ссорами — объяснения, во время которых Мочениго унижался и плаксиво брал обратно свои угрозы, создавали какую-то связь между этими двумя людьми, между которыми других уз не было.
Правда, существовали ещё и другие узы в жизни Бруно, но они только увеличивали его зависимость от Мочениго. То были отношения Бруно с доминиканцами церкви Джованни и Паоло. Связь эта объяснялась единственно стремлением Бруно примириться с Римской Церковью. И если бы Бруно окончательно поссорился с Мочениго, он бы обрёк сам себя на изгнание из Венеции и лишился бы выгодной позиции. Из Франкфурта вести переговоры было бы неизмеримо труднее.
Бруно виделся с неаполитанскими монахами Серафино и Джованни, с фра Доминико и с братом Феличе из Атрипальды. Узнав биографию Феличе, Бруно ободрился. Брат Феличе когда-то снял рясу монаха, а потом снова надел её. Конечно, он не был знаменитым философом, обвинённым в ереси, но случай этот несомненно доказывал, что, если Бруно выразит искреннее желание примириться с Церковью, он будет принят обратно в её лоно и в этом не усмотрят ничего. Боясь, что его узнают и обвинят в убийстве, он взял у Мочениго плащ с капюшоном и выходил из дому только затем, чтобы повидать монахов.
Среди них был один, отец Джулио, к которому Бруно влекло, хотя тот не был неаполитанцем и ни в какой мере не интересовался его делом. Джулио был один из немногих монахов, которые в жизни, полной отречения, находят высшее счастье. Это был старый исповедник, чрезвычайно популярный и поэтому приносивший Церкви большой доход. Сам же он был равнодушен к деньгам и ко всем другим земным благам. Он не хотел иметь больше одной рясы, и когда его единственная ряса промокала от дождя, он лежал в постели, пока она сушилась. В его келье кроме постели находились только передвижной квадрант, изображавший Христа в Гефсиманском саду, песочные часы и распятие с черепом у подножия. Относительно этого черепа, эмблемы смерти, отец Джулио любил шутить (единственная шутка, которую от него когда-либо слыхали), говоря с кроткой улыбкой изнеможения: «Вот то зеркало, в которое я смотрюсь». Бруно заходил иногда к нему в келью, но ненадолго, так как отец Джулио был уже стар и всё то время, какое он ещё мог уделить миру, требовалось от него для исповедания прихожан, приносившего доход монастырю. Но отец Джулио всегда улыбался Бруно, и того это успокаивало и радовало.
По дороге домой Бруно застрял в толпе и вынужден был простоять некоторое время перед одной из больших зал шести городских обществ. Там происходила какая-то церемония, и на улице ясно слышно было пение. Пел хор из двадцати мужчин под управлением регента и под аккомпанемент различных инструментов — корнетов, волынок, теорб [185] , альтов. Кто-то в толпе сказал, что общество обещало заплатить певцам и музыкантам целых сто дукатов, но они это заслужили, потому что поют и играют вот уже много часов.
185
Теорба (ит.) — род лютни (XVII в.).
— Что ж, у города деньги для уплаты найдутся, — проворчал другой. — Как раз на днях меня здорово обобрали. У меня на руках было очень много неполновесных золотых монет, как вдруг на Риальто вывешивается проклятое объявление, что они изъяты из употребления. Таким образом я много потерял, а банкиры на этом деле заработали. Хотел бы я знать, что сказали бы люди, если бы так поступил какой-нибудь лавочник, а не государство!
Музыка плыла из окон, полная дивной мощи, строгая и изысканная во всей нарастающей сложности своих фиоритур. Голос певца сливался с мелодией струн, подчиняя се себе, как человек, вооружённый знанием, подчиняет себе стихии.