Адамов мост
Шрифт:
Повар заставил весь стол в полтора этажа и откланялся. Бронзовые куски мяса, зелень. Матисс. Картофель масала, с местными специями.
Ласси, вроде нашего кефира. Чай с джинджером – тебе и черный кофе, тройной, – мне, в синих тонкогубых кувшинах с оранжевыми беретами.
Тишь. Чуть слышный шелест реки. За ней джунгли. Щит при входе – с запретом. И тропа, огибая его, вглубь. Так было тогда, и официант-петушок все вился в светающей мгле, поклевывая воздух впереди себя, пытаясь протиснуться между нами и приобнять Ксению, и я все смахивал его ладонь с ее уворачивающегося плеча. А потом мы сидели в прибрежных зарослях, у другой затоки, километра два за мостом, и ждали, ждали, и вдруг – будто тот берег сменил гравитацию, став лунным: он выплыл, нет, всплыл над лесом и начал свой бег вдоль реки, легкий и плавный, как в невесомости. Будто он, темно-серый, с бивнями до земли и чуть приподнятым хоботом, весь был наполнен дымкою сновидений, легче воздуха. Я потом пошел побродить в джунглях один, а Ксения возвратилась в отель, я еще долго
Ткнулась в них… Я очнулся – там, за этим вот столиком, солнце уже садилось, а ее все не было. И тот, петушок, подметал двор, искоса поглядывая на меня.
Озираем стол, предвкушая. Обиделась. Пошутил, что, мол, облизываешься, как геккон, язычок в углу губ, глаз промывает.
Отвернулась. Ну все, все, извини, посмотри, день какой, тишь, небо синим огнем горит, пир в раю… Говорю и вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец – долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг – и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола, – кульбитом – назад, через голову. Стол опрокидывается: я в соусе, ты в кофе, осколки в траве.
Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.
Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, – к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку.
Вплыл в машину. Уехали.
Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, – взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, – взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях,
– взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и – матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в
Индию и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол. А в свободное время переводит… Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.
Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник с друзьями из деревушки. Безалкогольный. Может, немного пана или веселой травки, бог их знает. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и… Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь. Закручиваясь в двойные спирали. Истошно выметываясь из себя и, возвращаясь на хриплом всхлипе, не находя своих очертаний.
Это стая дюжих псов при отеле. Они рвались в клочья рыхлым клокочущим лаем, мокрым от смерти, сжимавшей их ребра в горсти.
Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда.
Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая.
Леопард? Пантера? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр? Нет, мы решили, это слишком большая редкость.
Местные егеря их видят, может, пару раз в жизни. Их почти не осталось, две-три тысячи на всю Землю. Нет, это было бы слишком чудом. Ты тем утром была еще новичком в этой живой пиктографии. Кто б мог подумать, что лишь день спустя ты будешь читать наизусть эти письма следов, различая их с первого взгляда.
Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы.
Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму?
Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем… Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? – Кармическая цепь, – говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко,
на ногах вьетнамки. – Или чувствует смерть, – говорит, откусывая сочное яблоко. – Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, – чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции.– Да, – говорю, – похоже, ни у кого больше… – А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: – Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. – И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой.
Сидим, свесив ноги, ее голова – между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. – За этим мостом, – говорю, – бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. – Да, да, – он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. – А позавчера, – говорю, – в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту – она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть – в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану…
Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок… На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских – прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд.
Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет.
Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в
Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.
Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это – Ришикеш,
Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном – даже не думаем, нет, – замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык – как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому?
Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше
– знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем – много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку.
И вдруг бегемот – с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно – как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку… А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, -
Шекспир, весь, легче укладывается в сознанье, чем это. Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитью? С той же логикой – если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, – то что? Наша техника в большинстве случаев – плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, – инстинкты? Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, хищник – жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт – жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые – на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что для них мы – существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Если бы в них была хоть сотая доля нашего зверства, они бы давно смели нас с лица земли. Светает уже. И псы на дворе смолкли. Спишь? – Нет.