Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Аэрокондиционированный кошмар
Шрифт:

Корова никак не выходит из головы — и я никогда не смогу объяснить себе это наваждение. Может быть, в американском парке я сам всего-навсего корова, пережевывающая все ту же изодранную фольгу. Может быть, все, из-за чего я так волнуюсь, давно уже разрушено, а я просто сухопарый, костлявый идиот, потрескивающий суставами под южным солнцем. А может быть, я попал, как в фантастическом фильме, на мертвую планету и все мне так непривычно и ново, что я не в состоянии увидеть ее красоту. Может быть, мои желания чересчур земные, чересчур материальные, и к тому же мне подавай все немедленно. Надо быть терпеливым, надо уметь ждать, и не тысячи лет, а миллионы. Надо обрести способность пережить и солнце, и луну, продержаться дольше, чем Бог или идея Бога, превзойти космос, перехитрить молекулу, атом, электрон. Надо сидеть в американском парке, словно в общественной уборной, выполняя свою функцию, как та ребрастая корова на рыжем холме. И не думать вообще об Америке как таковой, Америке ad astra per aspera. [11] Думать о небе без атмосферы, каналах без воды, жителях без одежд, жизни без смерти, думать о чем-то таком, что длится бесконечно, не имеет ни имени, ни складу, ни ладу и все-таки обладает смыслом, огромным смыслом; только чтобы постичь его, тебе надо

избавиться от одержимости временем и пространством, забыть о судьбе, о причинной связи, о логике, об энтропии, об аннигиляции, о нирване и майе.

11

Через тернии к звездам (лат.).

Ты сидишь в парке под толстоногими пальмами, и вокруг миллионы листьев травы, и здесь тепло, и скамейки окрашены в зеленый цвет, и, может быть, собачка задирает ногу под деревом. А вокруг тебя другие представители твоего вида, у них такая же, как у тебя, одежда, и внутри их так же неустанно день и ночь работают те же самые жизненно важные органы, как и внутри тебя. Но ты говоришь себе, что они совсем другие, настолько другие, что тебя мутит от одного взгляда на них. И тогда ты отправляешься на другую планету во взятом напрокат недорогом автомобиле, и, оставшись один на один с маленькой стрекочущей машинкой, ты выборматываешь слова, какие только приходят на ум, и выстреливаешь фейерверки, и они взлетают, и рассыпаются, и падают вниз, превратившись в подобие растоптанных сигаретных окурков. А ты представляешь себе человека на лекторской трибуне, монстра из мира теософов, помесь овоща с гиппогрифом, занудного демона, загипнотизировавшего самого себя еще за кулисами. Он готов не моргнув глазом говорить целых три часа без всяких пауз, не отвлекаясь даже на глоток воды. Без всяких усилий взбирается он к тому недвижно застывшему в небесах дракону, который все продолжает заводить звездные часы, вопреки всем толкам о божественной энтропии или космической шизофрении. Три долгих часа будет звучать его замогильный голос, голос медиума, погребенного на дне пещеры. А в конце концов ты снова сидишь в парке, среди опавших листьев и обрывков фольги, и понимаешь ровно столько же, что и раньше, но чувствуешь себя счастливым, как человек, только что проспрягавший неправильный глагол, протащив его даже сквозь диссонансы сослагательного наклонения.

А потом, как по свистку, к тебе являются мысли о еде и сексе, шесть минут мечтаний, когда ты колеблешься между «Фостером» в Кливленде и усыпанным опилками полом в заведении на улице Шаплэ по соседству с авеню Клиши. Ведь как раз у «Фостера» я вдруг почувствовал, что мне совсем расхотелось есть. Не то чтобы еда была скверная, не то чтобы там попахивало или обслуга выглядела неподмытыми распустехами. Наоборот, все было совершенно — американское ресторанное совершенство. Официантки казались ангелами, только что принявшими ароматическую ванну; блюда являли собой нечто безупречное, приготовленное без прикосновения грубых человеческих рук; кухня не выдавала себя никакими запахами, она была упрятана надежнее, чем прячут сортиры в первоклассных борделях, чтобы там не разило остывшей мочой. Белые льняные скатерти на столах, великое разнообразие салфеток, изящные графинчики для масла и уксуса и такие же изящные солонки и перечницы, может быть, еще были и вазочки с цветами. Возможно, играл орган — я теперь не слишком в этом уверен. Но если и не играл, то вполне мог играть. Он мог бы исполнять какую-нибудь каватину, во время которой хозяин, полностью включенный в сервис, ковырял бы в зубах серебряной зубочисткой. Следовало там быть и хору сопранистых юнцов, сновавших туда и сюда с подносами. Во всяком случае, помещение было кондиционировано, плотно устлано коврами, изысканно загромождено, освещено сдержанно и великолепно отделано в деталях. О пище невозможно было подумать, что она приготовлена из таких вульгарных, грубых вещей, как части мертвых животных или выросшие в хорошо унавоженной земле овощи. Тут подавали скорее некий сорт синтетического нектара, сдобренного взбитыми сливками, нечто такое, что надо глотать, закрыв глаза и затаив дыхание, как облатку на причастии; это была как бы маленькая проповедь, специально приготовленная, чтобы выслушавший ее мог, причастившись, вернуться в свою контору и написать вдохновенные послания о канализационных трубах и противогазах. В подобной обстановке чаевые превращаются в дар, который официантка принимает со снисходительностью кинозвезды, выслушивающей комплименты газетных репортеров. Она словно извещает вас, что условия ее работы превосходно превосходны, что при малейшем признаке усталости ее отведут в комнату отдыха, где она сможет прилечь на обтянутую атласом кушетку, что, если она почувствует хотя бы легкое недомогание, ей строго предпишут воспользоваться мраморным кегельбаном, специально устроенным для персонала. Она скользит от стола к столу поступью балерины, и улыбка на ее лице вызывает смутное воспоминание о Моне Лизе. Ни в коем случае не должна она спешить и суетиться — это может довести ее до испарины, а там, глядишь, и до влажных пятен под мышками. Она призвана оказывать личные услуги, но тело ее должно оставаться безличным. А помимо прочего у нее всегда должен быть наготове стакан, набитый льдом.

По-моему, это было в Рестоне, Луизиана, когда я проснулся ночью в думах о ресторанчике на улице Шаплэ. В местном кафе возле бетонной дороги меня накормили какой-то дрянью. Раза три или четыре обошел я этот городок, прикидываясь любующимся местными достопримечательностями: железнодорожной станцией, редакцией газеты, водонапорной башней и т. д. Несколько юнцов играли в теннис на бетонированной площадке при электрическом освещении; их шикарные машины были пришвартованы рядом. Вообще-то они могли начать и в полночь, и в четыре утра, и в шесть вечера накануне. Заговаривать с ними мне как-то не хотелось. И хотя в моем распоряжении было несколько стоящих книг, читать тоже не хотелось. В отвратительном настроении отправился я снова в постель и промучился почти до рассвета. Но потом мне приснился очаровательный сон — отрывки из одной книги Жионо, и проснулся я с ощущением, что нахожусь во Франции, возможно, где-то в провинции. Тут же до меня дошло, что я ошибся, и тогда, ощутив реальность и больше уж не смыкая глаз, я погрузился в сон наяву о моей жизни в Париже. Начал я с самого начала, с моей первой трапезы в Париже, на тротуаре бульвара Сен-Жермен, когда по-французски я знал два слова: oui и поп. Как заглянешь в те времена сейчас, кажется, что тысячу лет вместило это краткое десятилетие, окончившееся войной.

Я неслышно скользнул в те времена в Клиши, когда с моим другом Фредом мы снимали квартиру на авеню Анатоль Франс. Времена велосипедных

гонок, вечерних прогулок по бульвару от Батиньоля до Обервилье, времена, когда я был настолько заведен, что писал по пять книг сразу. Но самый яркий образ, встающий в памяти, — маленький ресторанчик, который я благоговейно посещал в любое время от полудня до полуночи. Ресторан был дешевый, темноватый даже в светлое время суток и определенно пахучий. В меню ничего экстраординарного, но на него смело можно было положиться, как на друга, которого знаешь с детства. Официантки были неряшливы, не чересчур вежливы и очень нацелены на чаевые. Приплатив франк или два, можно было рассчитывать на настоящий деликатес, вроде жареного цыпленка.

Преимущества места определялись двумя обстоятельствами — надежной клиентурой, состав которой практически не менялся, и видом сквозь дверной проем, напротив которого располагался уютный маленький maison publique [12] . На углу обычно стояли две проститутки; даже в часы дождя можно было видеть их, терпеливо выстаивающих под своими зонтами, стараясь и тут выглядеть бодрыми и соблазнительными. Улица была неприметной, но, думаю, не такой уж скучной при тщательном изучении; человек типа Карко, окажись он завсегдатаем этого ресторана, написал бы, наверное, целый роман о ней.

12

Публичный дом (фр.).

Итак, там было и то и другое — и еда, и секс. Иногда преобладало одно, иногда — другое. Никак нельзя не упомянуть и тамошнего горбатого карлика, испанца с длинными седыми волосами и зверским аппетитом.

Каждый вечер я проходил мимо его столика. Каждый вечер приветствовал его словами: «Bon soir, monsieur», на что неизменно следовало: «Bon soir, monsieur». Ни слова больше. С год, наверное, держались мы на этой репризе, пока однажды не сломали барьеры и не перешли к «Bon soir, monsieur, comment са va се soir?». [13] Не помню, чтобы я разговаривал с кем-нибудь другим из клиентов. Я ел в великолепном одиночестве к полному своему удовольствию. Время от времени возникал хозяин и заговаривал со мной. Обычно мы говорили о погоде и о росте цен на провизию. Иногда он спрашивал, скоро ли я собираюсь опять посетить Осер. Он был родом из Осера, а я как-то рассказал ему, что побывал там, путешествуя на велосипеде по Франции. Если мы касались этого предмета, то беседа всегда заканчивалась его словами: «Да, это вам не Париж! Это просто тихое спокойное местечко». И я всегда улыбался и кивал головой, словно только сейчас услышал эти слова. А бывало, если я находился в благодушном настроении, то после того, как хозяин заканчивал свою маленькую каденцию, я приступал к длинному монологу наедине с собой об идиллическом великолепии Осера. Сам с собою я всегда изъясняюсь на изысканном французском языке, и какая жалость, что хозяину не приходилось слушать эти доклады, потеплело бы у него на душе.

13

Добрый вечер, сударь. Как себя чувствуете сегодня? (фр.)

Уже надвигались сумерки, когда мы приехали в городок Осер, расположенный, если не ошибаюсь, на реке Ионне. Мы долго стояли на мосту, похожем на все мосты во французских городах, и смотрели вниз на деревья, отражавшиеся в речной воде. Мы были так растроганы, что говорить не хотелось. Я посмотрел на свою жену и увидел в ее глазах слезы. Это был один из самых счастливых наших с нею дней во Франции. Мы выехали за день или два до этого на велосипедах из Парижа и были полны надежд. Ехали, стараясь не отклоняться от узкой пешеходной тропки, идущей по кромке канала. Жена моя только-только научилась ездить на велосипеде и занервничала, когда мы поехали по этой тропе. Иногда мы спешивались и медленно брели вдоль насыпей канала, мы никуда не торопились. В Америке мы знали только лишения и нужду. И вдруг стали свободными, и вся Европа лежала перед нами. Мы поедем в Италию и Австрию, и в Румынию, и в Польшу, и в Чехословакию, и в Германию, и в Россию. Мы увидим все. Да, начало было чудесным. Из-за ее нервозности не обходилось, конечно, без маленьких размолвок, но по-настоящему все было покой и красота. Для начала скажу, что мы ели каждый день.

В первый вечер в Осере мы ужинали возле речной дамбы в скромной гостиничке, почти что на постоялом дворе. Был наш праздник, и мы позволили себе выпить хорошего вина. Я вспоминаю вид на церковь с того места, где мы сидели, и как вино струилось в мою глотку. Вспоминаю зеркальную гладь реки и высокие деревья, раскачивающиеся под ласковым французским небом. Вспоминаю, что на душе у меня был покой, такого покоя я никогда не знал в своей стране. Я взглянул на жену: она стала совсем другим человеком. Даже птицы выглядели по-другому. Хочется, чтобы такие мгновения навсегда остались с тобой. Но ведь часть той ^глубокой радости, которые они приносят, происходит именно от сознания, что все это ненадолго. Может быть, уже завтра вспыхнет одна из тех ссор, что заставят позабыть о всей красоте ландшафта и именно оттого, что ты в чужой стране, придавят тебя к земле сильнее, чем обычно.

Хозяин ресторана на улице Шаплэ не ошибся — конечно, это был не Париж! Но в некотором смысле это было куда лучше Парижа. Здесь было больше Франции, больше подлинности. И это порождает особый вид ностальгии, ностальгии, открывавшейся мне и в книгах некоторых французских писателей, и в постельных беседах со шлюхами, когда отдыхаешь, безмятежно покуривая сигарету. Эта ностальгия — не оккупант, берущий тебя за горло. Она нечто неосязаемое, смутное, непостижимое, как то, что разлито в небе Франции. Это оккупант, который хочет быть побежденным.

В каком-то смысле мы были оккупантами. На свои грязные американские доллары мы покупали все, что нам приглянулось. Но с каждой покупкой мы получали что-то даровое, что-то, о чем мы не договаривались, и оно въедалось в нас и изменяло так, что в конце концов мы оказывались полностью покоренными.

Последнее, о чем я подумал, отправляясь в этот печальный вояж по Америке, что надо бы захватить план Парижа и карту Франции. Я знал, что в какой-нибудь Богом забытой дыре мне вдруг приспичит поискать глазами названия улиц, городов, рек, начавших уже тускнеть в моей памяти. Я ехал поездом из Канзас-Сити в Сент-Луис, когда пейзаж за окном стал принимать знакомый облик департамента Дордонь. Если быть точным, это началось примерно за час до Сент-Луиса. Думаю, поезд шел вдоль Миссури. Мы проезжали мимо мирных холмистых равнин с разбросанными на них усадьбами фермеров. Была ранняя весна, и земля меняла свои цвета с соломенно-желтого на светло-зеленый. Вдали торчали крутые, с причудливыми выступами скалы и утесы все больше пепельно-серого цвета, и вид этот вызывал в памяти замки и шато Дордони.

Поделиться с друзьями: