Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Борисову на прощанье жали руку, хлопали по плечам, спине, а ему не хотелось уходить из столовой. Ему в первое мгновенье было весело, в следующее — грустно, в третье тоскливо, в четвертое бесшабашно. Он знал, что изменился после первого боя, что за несколько часов юность ушла безвозвратно, как и привычные представления об армии. Старый его мир ушел. Новый здесь, вокруг, в нем… Даже его отношение к войне изменилось. Конечно, он хочет победы, верит в нее, в себя, в свое будущее. Но он чувствовал, что нет в нем больше той заочной любви к войне и воли к победе, это чувство ушло… пришло… что? Можно ли уважать войну? Да, работа тяжелая. А, все равно, живем же и будем жить! И все-таки жаль мне, Борисов, потерять того Борисова. Может, седина уже на висках появилась? И к себе уже отношение будет, есть — другое, не может быть иначе на грязной войне… вот, и ты уже произнес «грязная война», не хватало еще о совести вспомнить. Ерунда, все я делал правильно,

и Осокин это понял. Так что вперед! На мой век войны хватит… А любовь к Светке ушла, сгорела. Нельзя, нельзя так смотреть на официантку. Она же мне в матери годится. Не вежливо. Убирает посуду, ну и пусть убирает. Жаль все-таки, что выпить больше нечего.

Но он не мог унять свой жадный взгляд, упорно преследовавший официантку. Она была некрасивой, слишком полной, под одеждой угадывалось тело, уже начинающее дряблеть, шея была морщинистой, почти старой. И все же Борисов не мог оторвать от женщины взгляда, не мог не желать ее обнять, положить голову ей на грудь, или… наброситься грубо, толкнуть ее неистово на кровать. Ее движения, когда она убирала посуду, вызывали в нем нежность, когда подметала — страсть, животней которой он за всю свою жизнь не ощущал, даже в пьяном полубреду, отмечая закончившиеся двухмесячные учения. «Но не могу же я ей сказать, давай, тетка, пошли». Он сидел оцепенело, держал судорожно пустой стакан, ждал чего-то, скорее всего приказа самому себе встать и уйти. «Мне еще нужно в госпиталь к ребятам». Официантка подошла, взяла из его руки стакан, заглянула в глаза:

— Трудно было? Всегда трудно первый раз. Знал бы ты, мальчик, сколько я твоего брата перевидала, со мной бы вместе заплакал. Вот что, мне тут еще прибрать надо, а ты иди, погуляй, а через часика два приходи, наша палатка тут за столовой, стукни в последнее от входа окошко. А теперь иди.

Спазма благодарности сжала горло Борисова. Слова официантки, бывшие еще минуту назад мечтой, сразу стали частью быта, чем-то само собой разумеющимся. Ему показалось, он бы обиделся, если б эта женщина не пригласила его к себе на ночь. Он спросил голосом, в котором не оказалось волнения:

— Как к госпиталю дойти? У меня ребята там.

— Далековато. Выйдешь, пойдешь прямо по дорожке, перейдешь плац, оставишь справа мастерские и через метров сто увидишь палатки лазарета. Тебе нужна самая длинная, она рядом с двумя палатками операционно-перевязочного блока. Найдешь?

— Найду. Ну, до скорого.

В ночном воздухе была прохлада. Уже осень, днем лето, а ночью осень. И луна здесь светит сильнее, чем дома, и звезды здесь крупнее… Борисов с детства знал, что будет офицером, еще до училища чувствовал себя им, но только теперь, шагая к госпиталю, ощутил в теле какую-то особую пружинистость военного человека. Да, теперь я «афганец». Он посмотрел в сторону гор, откуда могли на него свалиться смерть или увечье, и усмехнулся равнодушно. Он знал, есть связь между этим новым своим ощущением и тем афганцем, которого добил, тем парнишкой, но он также знал, что без предложения женщины, без ночи, которую он проведет с ней, круг бы не замкнулся. Гибели афганца, боя — было бы недостаточно, последним броском оказалось неистово-животное желание обладать женщиной. Его судороги на земле той долины были только началом метаморфозы. Ну и пусть. Все — правильно. Больше ума, меньше чувств, вот и вся тайна.

Ночная база спала, кричала, ссорилась, пела. Борисов услышал, проходя мимо палаток саперной роты:

Что такое — зеленая зона? Это просто — кусочек озона. Прогуляться туда не хотите? Нет уж, нет уж, друзья, извините. Там листочки, кусточки жасмина. А под каждым — контактная мина. Мужики там живут бородатые  И гуляют они с автоматами.

Голоса были веселыми, игристыми, с легкой похабцой — так поет в деревнях под гармошку поддатая молодежь. Борисов улыбнулся. Есть во всем этом эдакое где наша не пропадала…

Плац, проклятие солдата, гулко резонировал под ногами Борисова, напомнив ему училище, мысль о самоубийстве: после посудомойки его, уже валившегося с ног, погнали на плац. До глубокой ночи курсант бил сапогами по твердому грунту, и каждый удар проникал острой болью в ноги, добирался до мозга и, казалось, рикошетил о черепную коробку. Боль сопровождал голод — малокалорийную пищу тело обрабатывало без остатка за пару часов и вновь начинало желудочными спазмами требовать и требовать… К боли и голоду прилепилось вечное недосыпание, и когда мысль о смерти пришла, как добрая ласка, она ошеломила курсанта своей странностью: смерть показалась его телу теплой и уютной, хотя мысль утверждала, что она холодная и жесткая. Он тогда покачивался в нерешительности, пока ему не разрешили пойти поспать положенные минимумом

четыре часа. За что мне тогда дали два наряда вне очереди? Разве вспомнишь. Я был слишком сильным для того, чтоб безропотно сунуть голову в хомут дисциплины, все брыкался… Желать смерть… только безумец может к ней стремиться. Но по-настоящему я это только теперь понял. Романтика — говно вонючее. Любая романтика…

После плаца шли новые ряды палаток. Возле одной Борисов остановился и прислушался. Говоривший растягивал слова, тянул, будто ему было жаль с ними расстаться:

— Пока меня нет и пока я сам не лег спать — тебе тоже спать нельзя. Ты — салага и должен это понять. Что получается: я стою, а ты лежишь? Такого быть не должно…

Почему он говорит, этот старик, так медленно… Ну да, нашабашился, еле языком ворочает…

Проходящий патруль посветил фонариком в лицо Борисову и прошел молча, не вызвав у старшего лейтенант мысли, что патрульные нарушают устав.

В огромной палатке койки стояли тесными рядами. Кто-то кричал от боли, кто-то во сне звал мать, храп то рокотал, то тонко вибрировал в ушах. На всем лежала печать грязи и запустения. От острого запаха нечистот Борисова слегка затошнило. Он почувствовал раздражение. Ну, в Союзе я еще понимаю, ну, поболел солдат да и вернулся в часть — или повезло и комиссовали. Все ведь воруют, кто больше, кто меньше. На то и мирная жизнь — одному хочется мотоцикл купить, второму дом, третий на пенсию или отпуск копит. Кто не ворует, тот не ест. Но здесь же война — и все равно воруют. Прав Сторонков, суки они, я бы тех, кто на войне у раненых ворует простыни, медикаменты, палатки, — стрелял бы на месте. Скажу об этом Осокину, в этом госпитале и здоровый человек может загнуться, и палатка в дырах, и раненые ходят под себя… Найти бы виновных!.. Спокойно, — одернул себя Борисов, — ты всего-навсего старший лейтенант и знаешь, что никому никогда не удавалось победить канцелярию. Так не лезь. Ты пришел проведать ребят ну и ищи их, а не строй из себя праведника…

В одном из углов палатки-госпиталя Борисов нашел Володю Пименова. Парень лежал с плотно закрытыми глазами в чистейших простынях. Койка его была скрыта толстой ширмой. Борисов подумал, что Пименов умирает.

Но Пименов вдруг открыл глаза и подмигнул ему:

— Товарищ старший лейтенант, рад, что навестили вы нас. Присаживайтесь. Живой я, живой. Ширма так, для удобства. Хотите выпить-закусить? И это у нас есть.

— Нет, спасибо, я и так только протрезвел слегка.

Черт, чего это я так рад его видеть? И говорю с ним, будто он офицер.

— Чего ты, Пименов, тут делаешь? Я думал, тебя давно в Кабул отправили?

Пименов вновь подмигнул ему:

— Объявили меня нетранспортабельным. А что, мне здесь лучше, чем в столице. Лучше в подвале с блатом, чем на первом этаже по разнарядке. Здесь все только больные или несчастнослучайники, мы с сержантом единственные раненые, только вот, во втором ряду, шесть наджибовцев подыхают, но они не в счет.

Может, винограду хотите? И это есть, виноград с палец, никогда такого не видел и не увижу.

— Нет, спасибо. За ширмой, значит, прячешься. Ладно, что у тебя выпить есть? Самогонка? Откуда? Впрочем, не мое дело. Ну, плесни. Ты раненый, а я друг, пришедший тебя навестить… Будь!

— Обязательно буду.

— Вы, значит — крепкая штука, градусов пятьдесят, не меньше — и здесь умудрились устроиться? Молодцы! А медсестра добрая у тебя здесь есть?

Пименов гордо приподнял голову:

— А как же… Тангры мне для нее серьги достал. Люба скоро придет. Она невеста Пашки Кондратьева, ему месяца четыре назад афганцы три пальца отсекли. Письмо от него получили. Он из-под Пензы, из Башмакова, слыхали? Мы ему дом на окраине купили, он теперь его мебелью украшает. Инвалидность ему дали, что ни есть чепуховую, а тут дом, кто-то телегу накатал. Ну, начали интересоваться… пришлось «афганскую» делегацию послать, дать властям понять, что нечего искать у Пашки вшей, что у него все в порядке… Люба скоро к нему поедет, они поженятся, ну, а пока со мной, не пропадать же жизни впустую. Вот мне, попала бы голубушка чуть ниже или чуть выше — и не было бы радостей больше никаких до второго пришествия. Повезло. Мне вообще везет, сами видите, лежу за ширмочкой, будто отхожу, а на деле — как король. Слыхали, вчера семерых спецназовцев из Пактии приговорили к вышке? Они совсем сдурели: перебили отступающий афганский взвод, так нет, чтобы остановиться, пятнадцать наших салаг, тоже отступающих, перестреляли и добили. Салаги, наверное, не поняли, что и как: увидели, соседи отступают, и сами начали отходить. А спецназ накурившийся был, а то и больше — у них и героин бывает лучшего качества, вот и не соображали уже, где наши, где не наши. Представляете, товарищ лейтенант? Ведь это уже полный непорядок — по своим стрелять. Салаги они или не салаги, какое это имеет значение? По афганцам — другое дело, по союзникам можно и пострелять, раз отступают. Не нам же все время за них подыхать. Затеял войну — так воюй, нечего на другие плечи все сваливать, правильно я говорю?

Поделиться с друзьями: