Агасфер
Шрифт:
Он оглядел собравшихся, чтобы убедиться, все ли поняли, о каких важных вещах зашел разговор. Кухарка, собравшаяся подавать жаркое, застыла на пороге, не решаясь войти, пока господин доктор говорит, а тот в запале ее даже не заметил.
«Обратить иудеев в христианскую веру невозможно, — продолжал он, — ибо они до сих пор не желают отказываться от своей богоизбранности, хотя уже полтора тысячелетия рассеяны по свету, унижены и брошены на самое дно, а все чаяния их сводятся лишь к мечтам о том, что рано или поздно они поступят с нами, христианами, как во времена Есфири поступили в Персии с язычниками. Да мы по сей день не ведаем, какой черт занес их к нам, мы их из Иерусалима не звали».
Это также показалось Эйцену вполне справедливым, ибо он был наслышан от своей аугсбургской
«Обратить в христианскую веру! — воскликнул благочестивый доктор Мартинус. — Это жидов-то? Послушайте моего доброго совета: во-первых, все их синагоги и школы надо сжечь, требники их отнять, а талмудистам и раввинам запретить вероучительство; во-вторых, молодым и сильным жидам надо дать цепы, топоры и лопаты, дабы работали до пота, а не захотят, надо гнать их из наших земель вместе с их Вечным жидом; все они согрешили против Господа нашего, Иисуса Христа, за что и прокляты, как тот Агасфер».
Эйцен почувствовал себя немного сбитым с толку, поскольку слова великого Лютера не вполне следовали заповедям Христа, который учил: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас. Но, рассудил он, не Иисус Христос, а скорее доктор Мартинус может дать ему церковную кафедру, с коей он станет проповедовать своим прихожанам слово Божье, поэтому вряд ли стоит сомневаться в правоте достопочтенного доктора, тем более что кухарка внесла-таки наконец жаркое, поставила его, и вокруг распространился такой аромат, что у Эйцена окончательно пропали любые сомнения. У доктора Мартинуса тоже, видно, слюнки потекли, поэтому он прервал свою страстную речь, потянулся к блюду и выбрал себе самый сочный кусок, за который и принялся с аппетитом. Едва приступив к еде, он заметил, как Лейхтентрагер достал свой изящный ножичек, и захотел рассмотреть его поближе; в то время, как госпожа Катарина стыдливо отводила глаза в сторону, доктор Мартинус внимательно изучал ножичек, после чего заключил, что это истинное произведение искусства, только внушенное, должно быть, чертом, ибо про художников, скульпторов и прочих людей подобного сорта никогда не знаешь, по чьему наущению они действуют, ангельскому или же сатанинскому.
В разговор тут же вступил господин Лукас Кранах, которому раньше в Виттенберге принадлежала аптека и который также находился теперь среди гостей; он заметил, что художник истинный никогда не следует ничьим наущениям, ни ангельским, ни сатанинским, он сам творит себя, как некогда Господь искусно сотворил человека, и всякую живность, и растительность, а еще он попросил дозволения написать доктора Мартинуса с этим ножичком в руке, мол, так хороши оттенки красного цвета, так прелестна женская фигура, к тому же все это из коралла, но главное — выражение глаз доктора Мартинуса, одновременно критическое и довольное. Наверное, одним замечательным портретом великого Лютера стало бы больше, если бы доктор Мартинус не возразил, что ему более пристало быть запечатленным с молитвенником, нежели с голой бабой, пусть даже совсем крохотной.
Господин Лукас Кранах счел, что Лютер намекает на свой дочтенный возраст, поэтому поспешил сказать: именно зрелость умеет ценить подлинную красоту; ведь и сам он, несмотря на свои годы, нарисовал, нагую Еву, за что снискал немало похвал.
Оглянувшись вокруг, доктор Мартинус остановил свой взгляд на Эйцене; его кустистая бровь приподнялась, он протянул Эйцену ножичек со словами: «Ну а вы что скажете, молодой человек?»
Рука Эйцена, взявшая ножичек, сразу же вспотела, в голове его мелькнула мысль и о давешней шлюшке, и о нынешней Маргрит; наконец он сказал: «Все мы грешники, а вожделения наши — это часть врожденного зла, за которое суждена нам извечная смертная кара, но если мы боремся с вожделением — то это уже добродетель, хотя истинно спасти нас может только милость Божья».
У Лютера аж рот открылся, ему пришлось изрядно отхлебнуть пива, прежде чем он сумел проговорить: «Ваши речи столь благоразумны и благочестивы, Эйцен, словно Господь вложил в вашу юную голову мозг старика».
Не понимая, похвала это или нет, Эйцен обернулся к Лейхтентрагеру, но тот лишь
ухмыльнулся, поэтому остаток вечера, который прошел за умными беседами, десертом и был подогрет добрым пивом от щедрот госпожи Катарины, не слишком его порадовал, зато Эйцен с облегчением вздохнул, когда на прощание Лютер подошел к нему и одобрительно хлопнул по плечу; если будет нужда, сказал доктор Мартинус, господин студент всегда может обратиться к нему за советом, на что магистр Меланхтон состроил довольно кислое лицо. Возвращаясь по улице к дому, Эйцен толкнул своего приятеля Лейхтентрагера в бок и сказал: «Похоже, мой ангел-хранитель позаботился обо мне, а ты, брат Ганс, видать, вместе с ним все подстроил, а?»Впрочем, день еще не кончился, ибо, едва открыв ворота и войдя в дом, они услышали голоса, один из которых принадлежал Маргрит, а другой, мужской голос, был Эйцену незнаком; при этом Маргрит смеялась, как смеются женщины, когда их бес под юбками щекочет. Только что у Эйцена голова шла кругом от радости, а теперь он почувствовал, как волосы на ней становятся дыбом, тем не менее он поспешил в гостиную за Лейхтентрагером, который, похоже, сразу догадался, кто к нему так запоздно пожаловал в гости.
Здесь Эйцену предстала картина, которая будет преследовать его до последних лет жизни: молодой еврей сидел на скамье, ноги широко расставлены, мыски грязных сапог указывают — один на восток, другой на запад, на колени к себе он усадил Маргрит, груди которой не прекратил тискать даже тогда, когда, подняв глаза, увидел, что он с девицей уже не один; ничуть не смущаясь, он сказал: «Мир тебе, Лейхтентрагер. Как дела, сохранились ли еще у тебя серебряный динарий и пергамент?»
Эйцен хорошо помнил монету и клочок пергамента с выцветшими древнееврейскими письменами, о которых идет речь, поэтому ему стало не по себе, ибо тот, кто отдал эти вещи отцу его приятеля, ослепленному и скончавшемуся от ран глазному врачу из Китценгена, должен был бы теперь быть глубоким старцем, а перед ними, обнимая Маргрит, сидел мужчина в самом расцвете лет, черт бы его побрал.
Погладив бородку, Лейхтентрагер ответил, что все сохранилось в целости и может быть возвращено по первому требованию, после чего шагнул, прихрамывая, к стене и нащупал тайник — часть стены, к великому изумлению Эйцена, подалась в сторону, открывая ряд пузатых бутылей, в которых мерцало что-то красное, словно кровь. Но, видимо, то была не кровь, а вино, ибо Маргрит тут же соскочила с колен незнакомца и принялась расставлять бокалы, роскошные, расписанные золотом. Лейхтентрагер и еврей подсели к столу, Эйцен же замешкался, не зная, следует ли ему убраться прочь, как побитой собаке, или же надо присоединиться к компании; никто ему на помощь приходить не собирался. В конце концов любопытство взяло верх над робостью, и он подсел к остальным, хотя его и задевало то, что Маргрит так и льнула к незнакомцу, точно это был не жид в засаленном кафтане, а греческий бог Адонис.
Жид, бормоча еврейские слова, благословил разлитое Лейхтентрагером вино и отпил глоток. Маргрит опрокинула бокал и принялась пить жадными глотками, красная капелька потекла с ее подбородка на белую шею; Эйцен содрогнулся, ему показалось, что он видит предсказание будущего. И вообще все сделалось таким странным и таинственным.
Горница стала не похожей на горницу, время исчезло, Маргрит оказалась голой, будто Ева с картины мастера Кранаха, и взгляд у нее был такой же мечтательный. Еврей и Лейхтентрагер заговорили о башмачнике из Иерусалима, который прогнал реббе Йошуа от дверей своего дома, за что и был проклят.
«Это был лжемессия», — сказал еврей.
«Как знать? — отозвался Лейхтентрагер. — Мало ли что Старику на ум взбредет. Если уж Он создал именно такой мир с именно такими людьми, то почему бы Ему и не раздвоиться или даже не разделиться натрое?»
Эйцен догадался, что речь идет о Боге и о великом таинстве, поэтому его возмутило, что говорится об этом без должного благоговения, однако он чувствовал, что оба собеседника знают о своем предмете куда больше, нежели сам он или его учитель Меланхтон, даже больше, нежели великий Лютер, до которого теперь дошел черед в споре, отчего Эйцен предпочел обратиться к вину.