АИСТЫ
Шрифт:
Пьяные утренние возлежания попугая на балконе давно приметил соседский кот. И как-то раз, когда Пал Палыч проснулся после утреннего похмелья и вышел на балкон покурить, то вместо попугая обнаружил кучку перьев.
Для Пал Палыча это было ударом более тяжелым, чем когда-то уход любимой женщины и даже выход на пенсию. Несколько дней он не покидал квартиры, мало спал, не ел, но много пил, переживая гибель друга. И это стало последней каплей для его уже и без того истощенного организма и ослабленной нервной системы. На четвертый день, после привычного стаканчика водки, ему внезапно показалось, что перед ним появился черный кот. Он не был похож на соседского, и таких котов он в жизни не видел. Он совершенно отчётливо видел перед собой огромные жёлтые глаза с удлиненными в прищуре зрачками и красный, облизывающий морду язык. Кот был необычный, больше самого Пал Палыча, потому что Пал Палыч почувствовал, что стал… попугаем. Спасаясь от преследования кота, он выскочил из квартиры в подъезд дома, потом на улицу, и стал просить помощи.
– Я попугай, спасите меня от кота! – вопил он, распугивая играющих в песочнице детей.
Очень быстро приехала вызванная кем-то специализированная бригада скорой помощи.
– Я попугай! – бросился к ним Пал Палыч, указывая куда-то перед собой. – Он хочет меня съесть!
– Конечно,
– Не хочу в клетку…
Пал Палыч, словно почувствовав опасность другого рода, стал от них убегать. Его догнали, надели на него смирительную рубашку и повели к машине. Он сопротивлялся и, подражая скрипящим и шипящим звукам попугая, кричал:
– Пр-р-ривет, дур-р-раки, др-р-рама!..
НАВАЖДЕНИЕ
(Рассказ)
В последнее воскресенье марта был праздник, вербное, поэтому народу в церкви собралось больше обычного. Вера Ивановна Засекина, в девичестве – Бездетная, из постоянных прихожан, не смогла пройти к иконе Богоматери Семистрельной, у которой обычно стояла, и как-то незаметно оказалась оттесненной к распятию. 0на не то чтобы не любила это место, – в церкви везде хорошо, – но чувствовала себя здесь неуютно. Прямо перед нею находился большой деревянный крест, а на уровне глаз – Адамова голова, и казалось, что стопы Спасителя давят не только на череп первочеловека, но и на нее, подчеркивая и ее бренность. Вере было неприятно, что приходилось смотреть на кости, а не на светлый лик Богородицы, который она привыкла видеть перед собою во время службы. И невольно возникали мысли о смерти, появлялось беспокойство за мужа и детей.
Время от времени кто-то протискивался к кануну, желая поставить свечу за упокой близких, но все подсвечники и все отверстия в большом латунном листе перед распятием были заняты, и многие оставались стоять с незажженными свечами в руках и с недовольными лицами. "Господи, да откуда же их сегодня столько-то?" – сказал кто-то рядом. "Мрет нынче народ, сильно мрет…" – подхватили тему другие соседи. А она, чтобы не видеть людей, в чьих глазах были печаль и суетливо-торжественная обеспокоенность тем, как отметиться в церкви, – опускала веки и слушала проповедь священника, который сегодня говорил о гармонии чувств, о прощении и о любви к ближним.
Гуляющие где-то наверху, под куполом, сквозняки порой срывались вниз, сдувая с кануна жар горящих свечей, и ее обдавало густым теплом воска и меда; у нее слегка кружилась голова и начинало казаться, что в потоке горячего воздуха Адамова голова оживает, смотрит на нее пристально своими мертвыми глазницами и пытается разгадать ее мысли, а вся проповедь священника обращена только к ней, Вере Засекиной. И она вздрагивала, напрягалась и ждала, что батюшка вот-вот укорит ее за то, что неправильно живет, что не пристало ей вместо любви испытывать чувство холодности к младшему сыну Алексею. Но батюшка не замечал и не выделял ее в море вздыхающих и молящихся людей, а только благословлял всех и просил за всех об отпущении грехов и прегрешений. И она тоже думала, что до Пасхи обязательно должна сходить исповедаться и причаститься.
Очень долго, до тридцати лет. Вера Бездетная не могла выйти замуж, мечтая о семье, как, наверное, любая женщина ее возраста, и ежедневно вспоминая о том, что жизнь ей дана вовсе не для одиночества. Но как-то все не находился тот, кого рисовало ее воображение. Красавицей она себя не считала: лицо у нее было круглое, в рамке золотистых волос, которые она всегда очень ровно и без оглядки на моду подрезала, сильно оголяя белую шею, обсыпанную, как и лицо, пятнами крупных веснушек. Небольшой, не лишенный изящества нос, пухлые губы, здоровый румянец делали ее даже симпатичной, особенно были хороши большие, широко раскрытые, удивительного цвета первой весенней зелени глаза. Женихам, может быть, не нравилась ее ширококостная, сбитая, словно у хорошего атлета, фигура; в ней чувствовалась вовсе не девичья сила, которой Вера обладала на самом деле, занятая на тяжелой, совсем не женской работе хлебопека. Девчонки, когда-то вместе с ней закончившие ремесленное училище, давно вышли замуж и растили детей. К замужеству в их среде относились просто. Вполне достаточным основанием для брака могли считаться и первая любовь, и совершеннолетие, и нечаянная беременность. Ни происхождением, ни социальным положением от своих подруг не отличаясь, Вера все же оставалась среди них чужой. Со временем у нее даже начали появляться навязчивые мысли, что виной всему ее фамилия – Бездетная, что не выйти ей никогда замуж, не иметь детей. Но, как в таких случаях иногда бывает, счастье оказалось совсем рядом и совершенно неожиданно явилось в лице сорокалетнего, одинокого, как и она, соседа, много лет проживающего рядом с ней, на общей лестничной площадке. До этого они только проходили друг мимо друга и здоровались, а однажды, на каком-то семейном торжестве, куда оба были приглашены соседями, их в шутку представили, как мужа и жену. Относясь в жизни ко всему очень серьезно и будучи немного суеверной, Вера увидела в этом особый знак. С присущей ей основательностью, с того времени она стала уделять соседу особое внимание – то отнесет тарелку пирожков, то при встрече подробно, как близкого знакомого, расспросит обо всех делах, о здоровье, а то и пригласит на обед, при этом простодушно, но по-женски интуитивно верно стараясь угодить вкусам немолодого холостяка. И так добросовестно его угощала, что соседу, Ивану Ивановичу, порой казалось, что он сыт еще с предыдущего обеда, необычайно обильного и вкусного, какими кормила его когда-то в детстве мать.
Постоянных мужчин у Веры Ивановны прежде не было. Об очень давней, первой в жизни связи в одном из домов отдыха, путевкой в который ее когда-то премировали, она почти не помнила; чье-то мимолетное желание при ее тогдашней настороженности и боязни так и не пробудило в ней ответного чувства. Она и теперь не стремилась к близости, находя для себя приятное понимание у Ивана Ивановича, впрочем, где-то подспудно догадываясь, что это, может быть, и не взаимопонимание, а результат невероятной стеснительности и природной неуклюжести ее соседа, воспитанного на простой и здоровой морали и в уважении к женщине. Все, что должно было случиться, произошло у них как-то само собой и хорошо. Через три месяца к удивлению соседей, они на самом деле стали мужем и женой. Через год у них родился первенец Игорь, следом Сергей, а еще через пару лет их несчастье – Алексей.
Еще в родильном доме, по какому-то жалеющему выражению лица медицинской сестры, принесшей на первое кормление Алексея, а потом и сама, по непропорционально сложенной головке ребенка, по его неестественно раскосым и широко посаженным глазам, поняла, что ее младший сын – урод.
С
тех пор, не имея возможности ни с кем поделиться сокровенным, она в мыслях все чаще и чаще стала обращаться к Богу, а затем ходить в церковь, которую когда-то с праздным любопытством разглядывала, проезжая мимо на трамвае. А вскоре воскресные посещения храма стали для нее единственной возможностью забыться и уйти от повседневных забот и суеты; в такие минуты в ее душе поселялась светлая и обманчивая вера, что все устроится, образуется, она искренне молилась, прося у Бога здоровья своим близким и мира в семье. Однажды в беседе со священником Вера поделилась своей бедой, и тот, сделав какие-то подсчеты, сказал, что по-другому у нее и не могло быть, что она зачала Алексея в страстную пятницу, в канун Пасхи. После этого разговора чувство вины перед младшим сыном стало еще сильнее, мучительнее, и она молилась, молилась, прося прощения за свое неведение, за свой грех и сделалась очень тихой и смиренной.Выйдя из церкви с пучком пушистых веток вербы, Вера обернулась, поклонилась храму и, глубоко вдыхая свежий мартовский ветер, который долизывал остатки льда в тени домов и под деревьями, пошла к себе.
Сначала Алексей мало чем отличался от других детей. Вера ухаживала за ним, как всякая любящая мать за желанным ребенком. Так же, как и за первыми двумя. Потом комфортная и уравновешенная жизнь в семье стала медленно, но заметно нарушаться. Сын оказался маленьким чудищем, которое все время хотело есть. Утоляя голод, он так высасывал грудь и кусался, что минуты кормления превращались для Веры в сущую пытку. Он никогда не наедался, поэтому она заранее готовила молочную смесь, и ребенок, точно зверь мясо, рвал соску, опустошал бутылку, требовал еще и еще, и такой хваткой вцеплялся в волосы, что она даже мужа просила отдирать его, как клеща, от себя. Глядя в его совершенно бесцветные глаза с замутненной роговицей, она часто думала, – может быть, он делает все это специально и ему доставляет удовольствие причинять ей боль, словно в отместку за то, что таким его родила. И он почему-то никогда не улыбался и не смеялся, как другие дети, а на лице его застыли сосредоточенность, равнодушие и холод.
Когда Алексею исполнилось полтора года, Вера Ивановна ощутила, что вместе с сыном в ней выросла отчужденность; больше не находила она в себе родственных чувств к нему, словно оборвалась незримая нить, которая, как пуповина в утробе, и после рождения продолжает связывать мать с малышом. Все было так тяжело, что ночами, ложась ненадолго отдохнуть, она и во сне продолжала думать о нем.
Эгоизм получеловека, который поселился в доме, с годами набирал силу, и непонимание между нею, с одной стороны, мужем и детьми, с другой, росло и ширилось. Материнские чувства, помноженные на ощущение вины, заставляли ее проявлять почти фантастическое терпение к изощренным пакостям, которые младший сын, словно нарочно, всем делал. От недосыпаний и переживаний ее лучистые глаза поблекли, а румянец сменился серостью, как бывает у людей, подолгу не видящих солнца или много курящих. Все чаще и чаще она стала ловить себя на том, что не испытывает к Алексею любви; выработалась только привычка заботиться о нем, точно ходить на постылую и вынужденную работу; она опасалась, что с нею когда-то может случиться срыв, что материнские чувства окончательно сменятся злобой, ненавистью; она старалась гнать от себя подобные мысли, думала о лучшем, о возможном чуде, и ей ничего не оставалось, кроме как пускать свою жизнь на самотек будней и тихо грустить и радоваться, что прожила еще день, еще ночь. Вера без конца терзала себя страшной мыслью, что Алексей вовсе не ее сын, что ей подменили ребенка, что он чужой и даже не человеческий. И часто ей снились кошмарные сны, после которых она просыпалась в холодном поту, но старалась никому о них не рассказывать, а только заставляла себя терпеть посланное ей судьбой испытание. Алексей, словно оправдывая ее мрачные думы, продолжал вести себя как маленькое животное; он был похож на своенравную беспородную собачонку, совершенно не поддающуюся никакой выучке. Как только немного окрепли его кривые ноги, он с ловкостью обезьяны стал вскарабкиваться на подоконники. Первый раз она, испугавшись, что сорвется, сняла его. Он в ответ страшно злился, шипел и царапался, как кошка. Вера унесла его к себе, долго гладила по остриженной голове, а он продолжал отталкивать ее и щипать, потом, устав, успокоился и уснул. Она, уложив его, еще долго сидела рядом, поглаживала по неровной, бугристой голове, по узенькой спинке, обтянутой мягкой байкой кофточки, плакала и думала: за что? почему? отчего с нею такое случилось, и чем она прогневила Бога?..
А потом Алексей снова и снова лез к окну и смотрел на улицу часами. Вскоре это у него превратилось в любимое занятие, так что в его комнате Иван Иванович даже специально расширил подоконник. И, как ни странно, Алексей при этом не ломал цветы, только осторожно, с несвойственной ему аккуратностью, сдвигал в сторону, расширяя себе пространство, и, точно собака – незнакомый ей предмет, всякий раз осторожно и с каким-то удовольствием обнюхивал их. Только однажды, когда средний сын Сергей нарочно составил на подоконнике все имеющиеся в доме кактусы, Алексей уколол до крови нос и после этого перестал нюхать цветы. Он не мог говорить, и никто не знал, о чем он думает и думает ли вообще, просиживая целыми днями на подоконнике. Напротив, через дорогу, стоял дом довоенной постройки с обвалившейся штукатуркой. Рядом с ним какой-то предприимчивый человек пристроил красивый, из дорогих материалов магазин, у входа в который постоянно сновали люди. Алексей разглядывал их, как движущихся кукол, цокал языком, жестикулировал и время от времени издавал низкий и грубый звук: «Гы-ы, гы-ы!», – означающий только ему ведомый восторг. Врачи поставили младшему Засекину никогда ранее не слышанный Верой Ивановной диагноз, звучащий как приговор, как выстрел: имбецильность. К двенадцати годам Алексей имел большое туловище, короткие и кривые, как у степняков, ноги и похожий на утиный, тяжелый зад, который, казалось, перевешивал его самого – пройдя несколько шагов, он садился, предварительно потоптав ногами точно утка. Широкий корень носа и сильно расставленные раскосые глазки при толстых чувственных губах окончательно обезображивали его. Он знал около полусотни слов, которые, когда выговаривал, невообразимо коверкал, а если его просили повторить, злился, матерно ругался, что у него неплохо получалось, и домашние никак не могли взять в толк, где он этому научился, потому что в семье никто не сквернословил; потом сошлись на том, что плохие слова он мог услышать, сидя у окна при открытой форточке. Поначалу Засекины два года подряд нанимали для Алексея педагога и немало платили ему, пока учитель, пожалев их, сам не сказал, что они напрасно расходуют деньги. Интересов у Алексея так и не прибавилось, он по-прежнему больше всего любил сидеть у окна; только с годами, в пубертатном периоде, в нем стала заметно проявляться страсть к чувственным ощущениям и занятиям, за которыми его частенько заставала мать.