Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
В сущности, до самой своей смерти он оставался «большим ребенком», случайно прикомандированным к общественной жизни, которой он не понимал и понять не мог, потому что он понимал и мог понимать лишь одну «детскую».
Окончивши университет, Константин Аксаков в 1838 году поехал за границу, но эта поездка по своей кратковременности прошла для него почти бесследно. Сохранился только рассказ о том, что во время пребывания в Берлине Константин Аксаков в первый и последний раз в жизни пытался сблизиться с женщиной.
«На перекрестке одной из берлинских улиц обратила на себя его внимание молоденькая продавщица цветов. Миловидное личико немочки показалось ему отражением столь же привлекательной души. И начал он каждый день приходить на перекресток и покупать по букету, отваживаясь при этом сказать продавщице несколько слов о посторонних предметах. Продавщица ласково ему отвечала и между ними установилась некоторая интимность. Ободренный этим, молодой Аксаков начал все дольше и дольше простаивать у прилавка продавщицы, начал приносить с собою Шиллера и читать из него наиболее возвышенные и трогающие душу места. Немочка внимательно слушала чтение и все более и более задумывалась во время его. Восхищенный Аксаков с восторгом наблюдал это впечатление высокой поэзии великого поэта.
Подобная наивность очень характерна. Она-то и является основным душевным качеством знаменитого славянофила, – качеством, ни на минуту не покидавшим его даже при ученых и литературных трудах. Что могло быть наивнее, как в середине XIX века одеваться в безобразный допетровский костюм, возводить в принцип косоворотку и мурмолку, или предполагать, что белокурая немочка, дочь своего века, будет всю свою жизнь слушать Шиллера, восторгаясь Шиллером, останется навсегда духовной невестой Шиллера?… Константин Аксаков, однако, не находил тут ничего странного.
Он хотел слиться с народом не только духовно, но даже и наружно, и хотел поэтому изменить свой внешний облик. «Для этого он надел на голову мурмолку, нарядился в рубашку с косым воротом и отпустил бороду». Это было смешно, на улице за ним бегали зеваки и называли персиянином; он жаловался на порчу нравов и винил в ней Европу. «Назад», «домой», любовно «вперивши свой взор на Восток» – вот его символ веры, воплощением которого служили мурмолка и косоворотка. Характерно, чем вдохновлялась в это время его муза.
Он писал в 1843 году:
Прошли года тяжелые разлуки,Отсутствия исполнен долгий срок,Прельщения, сомнения и мукиИспытаны, – и взят благой урок!Оторваны могущею рукою,Мы бросили отечество свое.Умчались вдаль, пленясь чужой землею,Земли родной презревши бытие.Преступно мы об ней позабывали,И голос к нам ее не доходил;Лишь иногда мы смутно тосковали:Нас жизни ход насильственный давил!Предателей, изменников немалоМеж нами, в долгом странствии, нашлось:В чужой земле ничто их не смущало,Сухой душе там весело жилось!Слетел туман! пред нашими очамиЯвилась Русь!.. Родной ее призывЗвучит опять, и нашими сердцамиВновь овладел живительный порыв.Конец, конец томительной разлуке!Отсутствию настал желанный срок.Знакомые теснятся в душу звукиИ взор вперен с любовью на Восток.Пора домой! И песни повторяяСтаринные, мы весело идем.Пора домой! Нас ждет земля родная,Великая в страдании немом!Презрением отягчена жестоким,Народного столица торжества,Опять полна значением глубокимЯвляется великая Москва.Постыдное, бесчестное презреньеСкорее в прах! Свободно сердце вновь,И грудь полна тревоги и смятенья,И душу всю наполнила любовь!Друзья, друзья! Теснее в круг сомкнемся,Покорные движенью своему,И радостно, и крепко обоймемся,Любя одно, стремяся к одному!Земле родной все, что нам Небо дало,Мы посвятим! Пускай заблещет меч,И за нее, как в старину бывало,Мы радостно готовы стать и лечь.Друзья, друзья! Грядущее обильно,Надежды сладкой веруйте словам,И жизнь сама, нас движущая сильно,Порукою за будущее нам!..Смотрите – мрак уж робко убегает,Восток горит, день недалек, светает.И скоро солнце красное взойдет!Но, разумеется, эта поразительная наивность большого, лучше сказать, «вечного ребенка» нисколько не мешала тому, чтобы личность Константина Аксакова представлялась в высокой степени привлекательной для каждого из близких, знавших его. Младенческая чистота души, целомудрие в широком смысле этого слова – вот что находим мы во всех его характеристиках. Нам необходимо познакомиться с ними прежде, чем приступить к разбору теории и взглядов Константина Аксакова.
«Какое множество, быть может, умных людей, – начинает г-н Бицин свои воспоминания, – с высоты своего практического разумения, считали Константина Сергеевича ребенком и даже дитей. Как они должны были забавляться его простодушной верой в людей и совершенным неведением тех так называемых практических истин, что известны даже весьма дюжинным умникам наизусть. Но как вся эта масса светских мудрецов пасовала пред ним, перед этим „младенцем на злое“, именно ради его неумолимого и неподкупного нравственного чувства. Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, никакого modus vivendi [10] кривды с правдой он не допускал. «Я ему руки не подаю», – сказал мне один раз Константин Сергеевич про человека,
весьма известного тогда в московском свете. Признаться, меня это удивило именно потому, что личность, о которой шла речь, пользовалась всеобщим внешним почетом; трудно бы было и избежать встреч в обществе именно с этим, бывшим тогда в славе, общественным деятелем. «Я не знаю ничего безнравственнее светской нравственности», – продолжал, как бы в пояснение моей мысли, Константин Сергеевич. – «Случалось ли вам слышать такое общепринятое про человека выражение (именно только в свете оно могло родиться): это разбойник, это безнравственный человек, mais c'est un homme tout a fait comme il faut, [11] руку ему можно подать?»10
временное соглашение спорящих (лат.)
11
но он человек совершенно приличный (фр.)
Подавать руку «разбойнику», хотя бы тот и слыл за человека совершенно приличного, Константин Аксаков не был способен. Он не шел никогда ни на малейшие уступки светским приличиям и свою правдивость доводил до ригоризма, не делая никакого различия между важной и пустой ложью.
«Один раз, – рассказывает г-н Бицин, – пришлось мне просить Константина Сергеевича уделить несколько часов времени для выслушания одной рукописи, а к ней он относился и сам с живым участием. Он назначил мне быть на другой же день. Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. „Сказать, что я занят и принять не могу“, – отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. „Занят и принять не могу“, – по-прежнему отвечал Константин Сергеевич. Не помню, после которого звонка и доклада я, наконец, не выдержал и спросил: почему бы не сказать в таких случаях общепринятого „дома нет“? «Очень жаль, что это общепринято, – с живостью возразил Константин Сергеевич, – но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать: не могу принять, чем нет дома? Тем более, что если бы кому-нибудь встретилась теперь действительная необходимость меня видеть, мне было бы даже совестно лишить этой возможности, да еще и солгать перед ним. Но, вот вы сами видите, нас никто и не беспокоит. Мне кажется даже, что, привыкнув к моему обычаю, то есть к тому, что я не отказываю фразой дома нет, сами посетители тяготятся теперь настаивать на непременном свидании, а это бывает при лживом ответе нет дома». Было и еще несколько звонков. После одного из них человек доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив, что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич, извиняясь за перерыв чтения, вышел к тому посетителю и даже менее, чем через две минуты, возвратился назад. «Вот видите ли, – сказал он сияющий, – мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не помешал нам. А я рад, что не отказал в. приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте; дело идет об его определении, а оно и вовсе не состоялось бы, если бы я не дал себя видеть; теперь же дело кончено, и молодой человек устроен. И, поверьте мне, люди чутки к правде более, чем обыкновенно думают. Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет и потом выйди к нему по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят».
Быть может, все это и мелочи, но мелочи очень характерные, почему мы позволим себе еще задержать внимание читателей на искренних воспоминаниях Бицина.
«Мне припоминается, – сообщает он, – рассказ очевидца о диспуте Константина Сергеевича при его магистерской диссертации (Ломоносов). Это рассказ Ф.М. Д-ва, который в шестидесятых годах и сам занимал кафедру в Московском университете, а тогда лишь готовился к тому и был накануне своей собственной магистерской диссертации. На все возражения, – рассказывал этот очевидец, – Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант вдруг воскликнул: „ах, какое дельное возражение!“, и это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта…
«Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче: этот человек болен избытком сил физических и нравственных, те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом, и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув до тридцати лет не женился, то делается болен, так и в нравственном для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей… (многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться фанатиком».
«Как нельзя сознательней и свободней относился Константин Сергеевич даже к своему девственному состоянию, о чем говорится в этом печатном письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом; сама уже природа у него такая, это его физиологическая черта, не больше. На этот счет и те, и другие не правы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя; это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я посмел ему прямо это высказать как-то раз во время нашей беседы».
«Говорят, – сказал я, – что в самом организме человека заключаются иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уже от природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом относительно вас самих?» – «Зачем так думать?» – возразил он с живостью. – «Даром человеку ничего не дается, достижение сего составляет нравственный подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый». И столько же скромно, сколько гордо, он прибавил: «я скажу по крайней мере о себе: нет, мне это даром не далось». Последнее было им выговорено с большим усилием».