Актовый зал. Выходные данные
Шрифт:
— Не могу судить, — говорил Трулезанд, — хорошо он играл или нет. Я вообще не могу о нем объективно судить, так как он причинил мне немало огорчений. Семья у нас была большущая, и мы то и дело отмечали дни рождения, и, когда все собирались, без конца те же истории пережевывали, одна из них — это о дядюшке и обо мне, когда я только на свет родился. Когда я родился, дядюшка, как обычно, был под мухой, а пьяненький он очень изысканно выражался. Моя тетка Герда, жена дядюшки, была у нас, хлопотала возле матери. В те времена мы ведь еще в своем доме являлись на свет, а не в родильном. Вдруг раздается звонок, тетушка открывает, в дверях — дядя. «Идет ли речь, — спрашивает он мою тетю Герду, с которой бывал ужасно вежлив, когда пропустит рюмочку, — идет ли речь о мальчике, благородная дама, или о девочке?» — «Заходите, заходите, благородный рыцарь, — отвечает тетя Герда, — речь идет о мальчике, но только не шуми здесь». Дядюшка поставил валторну в сторонку и на цыпочках прокрался к нам с матерью в спальню. Тетка рассказывала, что мама, увидев его, только воскликнула: «Ах ты, господи, боже мой!» А я спал. И потом под его громовую музыку тоже спал. Дядя достал из футляра скрипку, положил под подбородок платок и
— Ну и что, — спросила Роза Пааль, — научил он тебя, ну играть на скрипке?
— Не-ет, вскоре наше семейство рассталось с дядюшкой, тетя Герда развелась с ним, потому как он заболел белой горячкой. Трезвый он смахивал на верного кролика, держал наготове пепельницу, когда она курила, грел для нее черствые булочки и все такое. А вот когда, пропиликав ночь на скрипке или продудев на валторне и хлебнув кюммеля, он под утро возвращался домой, то вытаскивал ее из кровати и требовал, чтобы она под его скрипку танцевала на улице, даже зимой, в снег, и горе ей, не назови она его «благородный рыцарь». Вот она и развелась и сидела с кислым видом, как и я, когда речь заходила об этом дяде и о его обещании: «Клер, я научу его играть на скрипке!» Все веселые истории со временем перестают быть веселыми.
— Вздор, — возразил Роберт, — об этом и поспорить можно. Если история хороша, ей ничего не грозит.
— Ты так думаешь? — воскликнул Трулезанд. — А что ты запоешь, если я тебе скажу, что история о моем дяде теперь только рев вызывает? Соберемся мы в кои-то веки, и какой-нибудь осел обязательно ее припомнит, и тут все рев поднимают. Тетя Мими первая. Начинает считать, кого с нами нет из тех, кто раньше приходил. Моих мать и отца, и пьянчужку дядю вспомнит, он без вести в Сталинграде пропал, а пропавших без вести в нашей семье хоть пруд пруди. Что же хорошего в истории, от которой все ревут?
— А разве мы сейчас не смеялись? — спросил Роберт.
— Ясно, смеялись, да только потому, что не знали всей истории до конца. Если бы знали, не смеялись бы.
— Может, в том-то и вся соль? — спросила Вера Бильферт.
— Ну-ка выкладывай, — сказал Роберт.
Вера недоверчиво взглянула на него, но потом все же сказала:
— Может, история только тогда веселая, когда ее до конца не знаешь. Это трудно объяснить, но вот что я думаю: собственно говоря, про войну тоже не может быть веселых историй, ведь в целом-то она была страшной. А их все-таки очень много.
Якоб Фильтер, до сих пор молча слушавший, сказал:
— Ты говоришь, веселые, если их до конца не знаешь. А про войну мы ведь все знаем.
До этих слов Квази Рик не испытывал ни малейшего интереса к затронутой теме; но раз высказался Якоб, его подопечный, он решил поддержать его:
— Верно, про войну, как таковую, нам все объяснили, но, спрашивается, помнит ли тот, кто рассказывает веселые военные истории, полученные нами уроки.
— Кое-что хоть знаешь, да не всегда обо всем помнишь, — возразил Трулезанд, — никто так не может: всегда обо всем помнить. Всегда обо всем помнить — с ума сойдешь. Тогда вообще не было бы ничего веселого.
— Теперь я понял, что вы хотите сказать, — проговорил Якоб Фильтер. — Это как картонный нос нашего обер-лесничего.
— Ты, собственно, о чем? — строго спросил Квази. — Картонный нос, на мой взгляд, здесь совершенно неуместен.
— А это мы еще посмотрим, — заявил Трулезанд, и Роберт подбодрил Якоба:
— Давай рассказывай!
Якоб начал, как всегда, с запинкой:
— Был у нас обер-лесничий, я о нем вам уже говорил. Вот уж подлый был человек, и все его боялись. Но как-то раз наш помещик устроил лесной праздник для своих гостей из города. У нас никто и знать не знал, что такое лесной праздник, но управляющий нам объяснил: все должны быть ряжеными, а вечером разожгут костер, и тогда всем надо плясать. А мы народных танцев не знали. Управляющий ругался, велел хоть как-нибудь танцевать, а главное, всем рядиться. Что ж, получилось очень даже весело. Нам, детям, во всяком случае, было весело. Только, глядя на обер-лесничего, никто не смеялся. Хоть он и нацепил огромный красный нос, картонный, конечно. На другого с таким носом смотреть было бы весело, а на него — нет. Глядя на него, никто не думал о носе, а все думали: вот господин обер-лесничий. Он был настоящей скотиной, и никто этого забыть не мог, и картонный нос ничего не менял.
— Надеюсь, — сказал Роберт, — он заметил, что нос ему не помог. Такие типы, бывает, ведут себя, как люди, вполне человечно, но увидят, что ничего у них не выходит, и готовы лопнуть от злости. Они в ярость впадают, уверяю вас, как почувствуют, что пусть лесной праздник, где пиво льется рекой, пусть картонный нос, а они для всех — обер-лесничие. Есть один способ их одолеть: не смеяться вместе с ними и не допускать, чтобы они смеялись вместе с нами.
— Пожалуй, это не единственный способ, — храбро сказал Якоб, — нашего обер-лесничего потом браконьер пристрелил.
— И так можно, — согласился Роберт.
— Но это же террор, — пробормотал Квази.
— Ясно, что браконьеру этот пункт был не совсем ясен, и обер-лесничий отдал концы, — сказал Трулезанд.
Роберт вернулся к теме.
— А здорово, я считаю, получилось с картонным носом. Картонный нос — уж очень неподходящее украшение для лесничего, поэтому вам не стало веселее. А история про скрипичного дядюшку все равно веселая, хоть и
знаешь, что потом с семьей случилось. Скрипичный дядюшка — это вам не картонный нос.Тут все стали дурачиться. Выдумывали музицирующих родственников и устанавливали, что каждый из них тоже не картонный нос. Вера положила всему начало. Тетя-флейтистка, сказала она, это вам не картонный нос, а бабушка-барабанщица и подавно, добавила Роза. Трулезанд пожертвовал тетушку с тромбоном, а Квази — племянника с дудкой. Они превращали картонный нос то в оловянную ногу, то в стеклянный пупок, и пожилой человек, открывший дверь в их купе, услышал, как Якоб, очевидно после долгих раздумий, сказал:
— Фортепьянный братец — это вам не деревянное ухо.
Все чуть не визжали от восторга, у Квази даже возникла блестящая идея переложить слова «фортепьянный братец — это вам не деревянное ухо» на музыку, и они продолжали веселиться до тех пор, пока проводник не попросил их вести себя потише. Они еще немного посмеялись, и Роберт спросил, рассказывал ли он, как под страхом смерти пел песни собственного сочинения?
— Мне рассказывал, — кивнул Трулезанд, — но валяй, повтори. История вполне годится, хоть и про плен, но все равно веселая.
— Да, про плен, но скорее уж про меня, законченного дурака, а потому наверняка вам понравится. Вот, значит, был я в то время дурак дураком и жуть как боялся русских. Они нас, правда, пока не сожрали, но явно вот-вот собирались это сделать. Война еще не кончилась, у них, видно, времени все не находилось. Дело было в апреле сорок пятого. Мы строили блиндажи для зенитного батальона, а зенитчиками там были женщины. Когда утром они выводили нас из лагеря, то всегда заставляли петь. А команду подавали: «Гали-гало!», песню мы им пели с «хали-хало!», но они «х» не выговаривали. Так вот, как-то утром копаем мы землю, и подходит к нам одна из них, метров эдак двух роста. Винтовка ее походила на итальянский карабинчик, хотя и была настоящей прусской винтовкой, просто она казалась маленькой, уж очень сама зенитчица была велика. Можете теперь себе представить, какой у нее был рост. Поглядела, поглядела она на нас, потом этаким миленьким движением, согнув палец, поманила, и как раз меня. Я было сделал вид, что не замечаю, но другие меня стали подталкивать, рады, конечно, что не их зовут. Видели бы вы эту зенитчицу. Ну, плетусь я перед ней, а сам перебираю в уме все ужасы, какие могут меня ждать. И от всех мороз по коже подирает. Жутковато мне стало. Как я уже сказал, отъявленный был я идиот. А она велела мне лезть в блиндаж, который оказался кухней, надеть белый халат — вы бы все в него со мной вместе влезли — и чистить картошку. Вот уж чего я не умею, так это картошку чистить. Даже вареную, а уж тем более сырую. Но вот сижу я в блиндаже, напротив меня эта тетенька, карабин, зажатый ею между колен, выглядит теперь нормальным. При подобных обстоятельствах будешь и картошку чистить. Только я приступил к первой картофелине, зенитчица и говорит: «Давай, гали-гало!» Я посмотрел на нее недоверчиво, но она взмахнула винтовкой, точно тросточкой, я сразу все понял и спел ей песню с «хали-хало». «Эх, грошик, ты мой грошик!» называется. Как до «гали-гало» дошло, она радостно кивнула, и я спел всю песенку до конца. Хотел уже заняться картофелем, но моя дама опять свое: «Гали-гало, давай!» Я снова про грошик затянул, но она не пожелала. Понял я, что она другую просит. И спел «Карие глазенки». Может, вам и глупым покажется, что вот сижу я в блиндаже, напротив тетенька с карабином и сержантскими погонами, а я распеваю: «У девчонки моей карие глазенки». Зенитчице песня, видимо, нравилась, она прикладом отбивала такт по земляному полу, но я глянул на нее и обнаружил, что винтовка не поставлена на предохранитель. И, распевая «О дивный Вестервальд», я дважды запамятовал текст, все себя спрашивал, разрядила она винтовку или нет — «…и малый даже лучик до сердца достает». Я попытался, не закрывая рта, указать ей ножом на предохранитель, она как рассердится да как погрозит мне кулаком, а он пострашнее винтовки. Я ей песенку радистов спел, с идиотским текстом, но как дошел до слов: «И каждой девчонке твердит: дидадидит, дидадидит!», лицо ее повеселело; тогда я перешел на народные песни — у них ритмы поспокойнее. И верно, когда я затянул «Дикую розу»{56}, она винтовку на колени положила и медленно стала раскачиваться из стороны в сторону, а под «Розмари» ее лицо даже приняло кроткое выражение, как у самой обычной женщины. Но запас таких песенок у меня скоро иссяк, пришлось переходить на легкую музыку. Вальсы, оперетты, шлягеры — «Голубка моя» и «Красный фонарь на воротах горит». С ума сойти можно, я ору «На Реепербане ночью…», сержантша от удовольствия глаза закрыла, только погоны в такт прыгают, а я про себя мучительно думаю: что же еще спеть? Повторений она не терпела, я попытался еще разок, но она как застучит прикладом по доске: «Гали-гало, давай!», пришлось новую песню найти. Я уже спел «Ах, елочка, ах, елочка, зеленые иголочки» и «Птичка под моим окошком», но скоро выдохся, в моем багаже остались одни нацистские песни, их я вовсе не желал петь, но она и их из меня выжала. «Мы новый порядок построим», «Восточный ветер взвил знамена», но от «Песни Хорста Весселя»{57} я удержался, очень было опасно. Вот в таком-то бедственном положении я начал сам сочинять и музыку и текст. «О боже», пел я, что, вообще говоря, небезынтересно в том смысле, как быстро в подобном положении вспоминаешь господа бога. «О боже, милостивым будь!» — пел я на мелодию, какую иной раз воскресным утром передает радио. Но кухонная сержантша тотчас заметила разницу. Она так подозрительно глянула на меня, что я поспешно между двумя ариями пробормотал: «Оперр, оперр!» Тогда она кивнула и все-таки почуяла неладное, я ведь чепуху молол, перебрал все кухонные принадлежности — шумовка, кастрюля, ого-го-го — и закончил чем-то совсем бессмысленным вроде: «Фортепьянный братец — это вам не деревянное ухо», и мелодии тоже были не лучше. Сержантша совсем обозлилась, искусство мое ее больше не трогало, тут она обнаружила, что я все еще первую картофелину держу в руках, и я был изгнан. Ребята никак не хотели верить моей истории, но потом, когда, случалось, в бараке настроение падает, обязательно кто-нибудь найдется, как у Трулезанда на рожденье, и крикнет: «Эй, Роберт, спой-ка нам!» Остальные подхватывают хором: «Гали-гало, давай!»