Александр Беляев
Шрифт:
Вторая — чуть более снисходительная — принадлежит перу Сергея Динамова, главного в ту пору эксперта по авантюрному жанру:
«„Голова профессора Доуэля“ — первая книга А. Беляева. Составившие ее рассказы относятся к научно-фантастическому жанру.
Свои темы А. Беляев берет преимущественно из области биологии. В повести „Голова профессора Доуэля“ развивается проблема оживления трупа. <…> Все это, конечно, вещи невероятные, но в научно-фантастическом жанре невероятное кажется таковым лишь тогда, когда оно плохо доказано. Как доказывает А. Беляев свои фантастические предположения? Весьма недурно. Его смелые гипотезы — убедительны, невозможное кажется возможным.
<…> Литературный шаблон тяготеет над А. Беляевым, у него нет крепкой словесной чеканки, стиль его часто напоминает „стиль“ пинкертоновской литературы: „Он ушел взбешенный, осыпая меня тысячью проклятий. Я торжествовал победу“ [212] и т. п.» [213] .
212
Фразу эту Беляев сохранил в неприкосновенности и в романе.
213
С. Д. [Сергей Сергеевич Динамов][Рецензия: ]
Ничего более внятного не было сказано и в последующие 80 лет. Разве что с годами смелость беляевской фантазии заслужила всеобщее одобрение, а литературная сторона вообще не подвергалась обсуждению.
А сказать было что… Ну, например, что «Голова профессора Доуэля» — не просто научная фантастика, а один из редчайших в советское время образцов «литературы ужасов» [214] . И это только то, что бросается в глаза…
А вот то, что в глаза не бросилось — начало главы «Жертвы большого города». Из рассказа 1925 года оно с некоторыми добавлениями перешло в роман 1928 года, где выглядит так [215] :
214
Из прочих примеров: «Крысолов» А. Грина (1924) или удивительная повесть Н. Автократова «Серая скала» (1955).
215
Вычеркнутое дано в квадратных [скобках]; вставки — жирным курсивом;вычеркнутые вставки — в фигурных {скобках}.
«Спускались сумерки. В лаборатории было тихо. Только воздух с тихим шипеньем вылетал из горла головы. Лоран сидела, опустив свою голову на руки. Вдруг она услыхала голос головы профессора Доуэля.
— Меня преследует одно желание… безумное желание… Я хочу,чтобы вы поцеловали меня…
Лоран вздрогнула и с ужасом посмотрела на голову [216] .
На лице головы появилась страдальческая улыбка.
— Вы поражены?.. Вы не ожидали встретить такого поклонника? Успокойтесь… Это не то… не то, что вы думаете… Я знаю, что я могу возбудить только отвращение. Ожившая голова мертвеца!.. Мое тело давно [в могиле] превращено в пепел…Но поймите меня: нельзя жить одною только мыслью, одним сознаньем… Поймите, что такое вы для меня! Вы молоды, прекрасны. Вас полюбят, и вы будете дарить любимому свои поцелуи. Но никому в мире вы не можете дать своим поцелуем того, что дадите мне! Для меня вы — не только женщина. Для меня вы — жизнь, вся жизнь во всей ее [широте] полноте.Целуя вас, я прикоснусь к жизни, ко всему тому, что доступно вам, ко всему, о чем я могу только безнадежно тосковать. Если вы отшатнетесь от меня, я буду несчастен… Ведь это же не поцелуй страсти! Какая страсть может быть у головы, лишенной тела? Смотрите: мое сердце спокойно бьется в стеклянном сосуде. Оно не может любить. Это — поцелуй-символ. Поцелуй жизни, сияющей, торжествующей, которая пожалела и эту маленькую, гаснущую искорку, что еще теплится во мне… Не дайте мне до конца почувствовать, что я только труп… Сжальтесь надо мной… Поцелуйте меня!..
Во время этой речи Мари, бледная, сидела молча, глядя на голову широко открытыми глазами. Только хруст пальцев выдавал ее волненье. Скорбная складка легла меж[ду] ее бровей. Чувство глубокой жалости боролось в ней с невольным физическим отвращением.
После долгой паузы она медленно встала, подошла к голове… поцеловала… и вдруг коротко вскрикнула и отскочила.
Голова укусила ее [за] губу.
Лоран была так поражена, испугана и возмущена, что почти без сил опустилась на стул.
А глаза головы смотрели на нее печально и серьезно.
— Благодарю вас… благодарю… Не думайте, что я сошел с ума… Это не порыв безумия. Увы! Я долго думал об этом, прежде чем [сдела[ть][л] ть} решиться на это.Видите ли… я ничего, ничего не могу сделать в этом мире живых людей и реальных вещей. И я хотел оставить в этом мире маленький след… след моей воли… и сделать это я мог только так, как сделал… Я буду думать, как с этим знаком вы уйдете домой, будете идти по шумным улицам, среди людей. Может быть, кто-нибудь заметит этот след в том далеком для меня мире, — след, сделанный мной… он подумает о том, что кто-то…
Голова вдруг умолкла и потом прошептала:
— Простите… Это эгоистично, но это было сильнее меня… Может быть, и в самом деле рассудок начинает изменять мне…
Пауза, тяжелая и гнетущая, как после удара в сердце, прекратившего крик жертвы. {[С р] Р асширенными глазами,}[г] Г олова смотрела немигающим [взглядом], жадным взглядом на распу[г] х шую губу.
Вся бледная, с холодны[ит] ми ( sic!)руками сидела [она] Лоран перед головой, не смея поднять глаз. Смутные, тяжелые чувства овладели ею. Возмущение, страх, жалость и отвращение [кричали] боролись во мраке помутившегося сознания. Но голос отвращения звучал громче других. И полусознательно она старалась не выдать этого чувства своим лицом. Зачем обесценивать жертву и отягчать жизнь головы расплатой раскаяния?.. [217]
По странной логике чувств, неприятное впечатление от поцелуя головы вызвало у Лоран бурю негодования против профессора Керна».
216
В рассказе фраза «Лоран вздрогнула и с ужасом посмотрела на голову»отсутствует.
217
В рассказе эти два абзаца — от слова «Пауза…»до слова «раскаяния?..»— отсутствуют.
В 1937 году весь этот фрагмент — от первого до последнего слова — был из романа выброшен [218] , и теперь глава начинается прямо со следующей фразы:
«С тех пор как Лоран узнала тайну головы, она возненавидела Керна…»
Можно ли думать, что в 1937 году Беляев уже не помышлял об эротике, тем более столь извращенной (любовь ожившего мертвеца, голова, превращенная в половой орган…)?
Нет, помышлял — удалив из романа один фрагмент, он вставил новый (в главу «Голова заговорила»):
218
Такая
же операция была проделана и при первой публикации рассказа в журнале «Всемирный следопыт».«„Уж не влюблена ли она в Керна и, быть может, безнадежно, без ответа с его стороны?..“ — думала старушка (мать Мари Лоран. — 3. Б.-С.).Но тут же опровергала себя: ее дочь не скрыла бы от нее своего увлечения. И потом, разве Мари не хорошенькая? А Керн холостяк. И если бы только Мари любила его, то, конечно, и Керн не устоял бы. Другой такой Мари не найти во всем свете. Нет, тут что-то другое… И старушка долго не могла заснуть, ворочаясь на высоко взбитых перинах.
Не спала и Мари. Погасив свет, чтобы мать ее думала, что она уже спит. Мари сидела на кроватис широко раскрытыми глазами. Она вспоминала каждое слово головы и старалась вообразить себя на ее месте: тихонько касалась языком своих губ. неба, зубов и думала:
„Это все, что может делать голова. Можно прикусить губы, кончик языка.Можно шевелить бровями. Ворочать глазами. Закрывать, открывать их. Рот и глаза. Больше ни одного движения. Нет, еще можно немного шевелить кожею на лбу. И больше ничего…“
Мари закрывала и открывала глаза и делала гримасы. О, если бы в этот момент мать посмотрела на нее! Старушка решила бы, что ее дочь сошла с ума.
Потом вдруг Мари начала хватать свои плечи, колени, руки, гладила себя по груди, запускаю пальцы в густые волосы и шептала:
— Боже мой! Как я счастлива! Как много я имею! Какая я богатая! И я не знала, не чувствовала этого!
Усталость молодого тела брала свое. Глаза Мари невольно закрылись. И тогда она увидела голову Доуэля. Голова смотрела на нее внимательно и скорбно. Голова срывалась со своего столика и летала по воздуху. Мари бежала впереди головы. Керн, как коршун, бросался на голову. Извилистые коридоры… Тугие двери… Мари спешила открыть их, но двери не поддавались, и Керн нагонял голову, голова свистела, шипела уже возле уха… Мари чувствовала, что она задыхается. Сердце колотится в груди, его учащенные удары болезненно отзываются во всем теле. Холодная дрожь пробегает по спине… Она открывает все новые и новые двери… О, какой ужас!..
— Мари! Мари! Что с тобой? Да проснись же. Мари! Ты стонешь…
Это уже не сон. Мать стоит у изголовья и с тревогой гладит ее волосы.
— Ничего, мама. Я просто видела скверный сон.
— Ты слишком часто стала видеть скверные сны, дитя мое…
Старушка уходит вздыхая, а Мари еще несколько времени лежит с открытыми глазами и сильно бьющимся сердцем.
— Однако нервы мои становятся никуда не годными, — тихо шепчет она и на этот раз засыпает крепким сном».
Начинается с мечтаний матери о любовном увлечении дочери, а продолжается постельной сценой… Ведь поглаживания плеч, колен и груди — не просто способ убедиться в наличии собственного тела, это объятия и ласки. Мари ласкает себя как при любовном соитии. Со стоном в финале.
А тогда совершенно иначе звучит признание Беляева в том, что паралич нижней половины тела он воспринимал как утрату тела вообще. Утрата тела — это невозможность плотской любви!
Можно ли счесть эротику главной подспудной темой романа?
Подспудной — несомненно, но не главной. Куда важнее то, что стало названием романа 1928 года — «Воскрешение из мертвых».
«Воскрешением мертвых» называет писатель возвращение к жизни людей, погруженных в анабиоз, и в рассказе 1926 года «Ни жизнь, ни смерть»…
Но гораздо важнее, что именно так Беляев определяет идею «Головы профессора Доуэля» в предисловии к первой публикации рассказа:
«Вернуть к жизни голову умершего человека, вернуть после смерти сознание, — ведь это было бы уже подлинное „воскрешение из мертвых“,что в век религиозного суеверия считалось прерогативой (исключительным правом) „божества“».
И можно думать даже, что слова о веке религиозных суеверий и «божестве» — это не просто дежурная дань воинствующему атеизму.
Суть здесь иная — «Философия общего дела» Николая Федорова, самого оригинального русского мыслителя на рубеже XIX–XX веков. Природа, которую принято называть «Божьим миром», встретила в нем непримиримого врага. «Природа, — писал он, — представляет извращение образа Божия». Каково же назначение человека в этом мире? Разорвать цепь круговорота веществ в природе! Не дать человеку превратиться в прах! Цель человека — воскрешение мертвых! Победа над смертью и бессмертие!
Достичь этого Федоров полагал посредством науки, считая, что никакой иной задачи перед наукой и стоять не должно.
Такое естественно-научное богословие пленяло многих — от Циолковского до Маяковского и Платонова. И в 1920-е годы идеи эти буквально носились в русском воздухе. Но Беляеву открылась редкая возможность ознакомиться с ними почти что из первых рук.
Поступив в 1923 году на службу в Наркомат почт и телеграфов, Беляев стал вскоре активнейшим сотрудником ведомственного журнала «Жизнь связи». А в 1924 году в журнале начал печататься только что поступивший на работу в Наркомпочтель 35-летний Николай Сетницкий. По образованию он, как и Беляев, был юристом, но интересы его простирались намного шире: политэкономия, психология, теория стихосложения и статистика как метод исследования литературного процесса… Командированный Временным правительством в Одессу, он посещал заседания ХЛАМа — объединения «Художники, литераторы, артисты и музыканты», где познакомился со всей местной литературной элитой — Эдуардом Багрицким, Валентином Катаевым, Ильей Ильфом и Юрием Олешей… Но главным оказалось знакомство с Александром Горским, поэтом и ярым приверженцем учения Н. Ф. Федорова. Эта встреча оказалась для Сетницкого судьбоносной — теперь на все он будет смотреть по-федоровски. Даже на экономику. Здесь он разглядит два противоположных принципа мироустройства: эксплуатация и регуляция.
Эксплуатация — это когда «один член взаимодействующего целого признается самоцелью, а другой — только средством и всегда средством». Оттого неприемлем любой капитализм. Но от марксизма здесь ничего нет: эксплуатация лежит в самой основе нынешнего несовершенного, «падшего» порядка вещей, на всех уровнях — от социального до растительного и животного, когда одни служат пищей другим.
Совсем иное дело — регуляция. Здесь уже не взаимная рознь, вытеснение и борьба, а согласное, питаемое любовью единство частей целого. Это что, социализм? Нет! — соборность и слиянно-нераздельное единство ипостасей Пресвятой Троицы.
И тогда половинчатое, атеистическое строительство рая в одной отдельно взятой стране для одного только класса становится лишь первым шагом на пути христианского дела — всеохватного (храм, общество, частная жизнь) и космического (регуляция природы, одушевление косной материи и упразднение смерти)…
Смотря на вещи под таким углом, можно объявлять большевиков невольными орудиями Божьего Промысла. А значит, нет никаких моральных препятствий для искреннего участия в социалистическом строительстве. И пусть большевики закрывают церкви (ведь православие по сути своей — это культ смерти), пусть изничтожают родимые пятна капитализма вместе с их носителями (частная собственность — это Зло)… Главное, что и при большевиках можно жить, не изменяя ни себе, ни Богу.