Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Статьи Белинского, Герцена, лекции Грановского – все это будило, тревожило, звало вперед. Все трое работали дружно, двигались в одном направлении. В каком? Вдохновленный чтениями Грановского Герцен писал о них из Москвы:
«Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному, сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде, ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях; он проходил мимо гробов, вскрывал их – но не оскорбил усопших. Дерзкая мысль поправлять царственное течение жизни человечества далека была от его наукообразного взгляда; он везде покорялся объективному значению событий и стремился только раскрыть смысл их. Мне кажется, что именно этот характер преподавания возбудил такое сильное участие общества к чтениям Грановского. Уметь во все века, у всех народов, во всех проявлениях найти с любовью родное, человеческое, не
Отсутствие ненависти к Западу и национального самохвальства вместе с искренней, горячей любовью к науке, знанию, мысли – вот что одушевляло и самого профессора, и его блестящую аудиторию. Грановского обвиняли в пристрастии к Западу; он отвечал на это: «Я взялся читать часть его истории и не вижу, почему должен читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плоды ее достались нам почти даром, нет права не любить ее».
Удивительную эпоху государственного самодовольства переживала тогда Россия. Она третировала Запад в гордой уверенности, что сильнее, богаче, нравственнее его. Она застыла в старых формах своей жизни и провозгласила их совершенными. А в это же время кучка людей, рискуя всем, продолжала твердить, что у нас нет права не любить Европу, не учиться у нее…
Грановский кончил грустно и рано. Его предсмертные письма Герцену исполнены тоски…
«Положение наше, – писал он в 1850 году, – становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагают закрыть; теперь ограничились следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, по которому не может быть в университете больше 300 студентов. Дворянский институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например лицею. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие не понятой историками Римской империи, которой недоставало только одного – наследственности… Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя! Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее – когда же развалится этот мир? Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать. Пусть выгонят сами. Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, чем это было бы глупее остального?»
Но в то время, до которого мы довели наш рассказ (1843 год), тоска не успела еще овладеть Грановским, вымотать его душу и усадить за зеленый стол рядом с шулерами и рыцарями легкой наживы. Он был молод, впереди, казалось, ожидало так много труда, славы, счастья. Даже в своем университетском кружке Грановский находил поддержку и сочувствие. Он был не одинок и входил в число нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии в период 1835 – 40 годов. Все они сильно двинули вперед Московский университет, и история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и других, они слушали их именно в то время, когда «остов диалектики стал обрастать мясом», когда наука перестала считать себя противоположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руках, а с последней книжкой лондонского или парижского журнала. С помощью диалектических построений пробовали тогда решить исторические вопросы современности: это было невозможно, но привело к более светлому осознанию происходящего. Молодые профессора привезли с собою свои заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры были для них святыми налоями, с которых они были призваны благовествовать истину; они чувствовали себя не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии…
«И где, – спрашивает Герцен, – вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них – Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет 35 от роду. Эллинист Печерин побился-побился, не вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края, скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитом и жжет протестантские библии в Ирландии. Редкин служит в министерстве внутренних дел и пишет статьи с текстами… Крылов – но довольно… La toile, [18] la toile!»
18
Полотно, картина (фр.).
Кружок жил, работал, боролся. Он собирался чаще всего у Герцена. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый быстрый, самый деятельный обмен мыслями, знаниями и новостями; каждый передавал прочтенное и узнанное; споры обобщали
взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь на глаза и не было бы тотчас сообщено всем.«Вот этот характер наших сходок, – говорит Герцен, – не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки и не видели ничего другого. Пир ведет к полноте жизни; люди воздержанные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки».
Жизнь шла кипучая, веселая, деятельная; шла, повторяю, и борьба. Рядом с кружком Грановского и Герцена были их противники – московские славянофилы или, как их называли, «славяне». Западники и «славяне» не столько не любили друг друга, – напротив, в личных отношениях они часто бывали приятелями, – сколько не понимали, да и не могли понять.
«Славян» было много; это честные, умные, образованные люди, но без отчетливого взгляда на жизнь, без определенной программы. Они не держались на точке зрения истории, не спрашивали себя, что возможно и невозможно; как теперь Лев Толстой, они проповедовали свое знаменитое «захотеть»… Захотеть, почувствовать и вернуться к формам давно минувшего быта, к народу и его нравственным и общественным устоям, как будто это так же легко сделать, как надеть вместо платья сарафан, вместо цилиндра – мурмолку и вместо пальто – охабень. Какие бы мотивы ни руководили славянофилами, в их проповеди было что-то затхлое, вымученное, какое-то сдавленное страдание. Ведь нам не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России бедна, уродлива, дика, а к ней-то и звали «славяне», хотя и не признавались в этом. Но если не звали, то как же объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной одежде крестьян, а к старинным неуклюжим боярским костюмам? Во всей России, кроме славянофилов, никто не носил мурмолок. К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персиянина, как рассказывал, шутя, Чаадаев.
«Возвращение к народу, – говорит Герцен, – „славяне“ тоже поняли грубо, в том роде, как большая часть западных демократов – принимая его совсем готовым. Они полагали, что делить предрассудки народа – значит быть с ним в единстве; что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, – великий акт смирения. Отсюда натянутая набожность, исполнение обрядов, которые при наивной вере трогательны и оскорбительны, когда в них видна преднамеренность. Лучшее доказательство, что возвращение „славян“ к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия».
Я уже упоминал выше, что над К. Аксаковым, несмотря на его мурмолку, смеялись на улицах, а мальчишки бегали за ним толпой. Мужичка не так-то легко соблазнить и привлечь на свою сторону, барствуя в его роли. Он ведь скептик и себе на уме. Даже Л. Толстой, одетый в его тулуп, его армяк и его рубаху, заслуживает в большинстве случаев от народа совсем равнодушное: «Дело барское».
«Ошибка „славян“, – продолжает Герцен, – состояла в том, что им казалось, будто Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь. То, что приходит теперь к сознанию у нас, то, что начинает мерцать в мысли, в предчувствии, то, что существовало бессознательно в крестьянской избе и на поле, то теперь только всходит на пажитях истории, утучненных кровью, слезами и потом двадцати поколений. Это основы нашего быта – не воспоминания, это – живые стихии, существующие не в летописях, а в настоящем; но они только уцелели под трудным историческим вырабатыванием государственного единства и под государственным гнетом только сохранились, но не развились. Я даже сомневаюсь, нашлись ли бы внутренние силы для их развития без петровского периода, без периода европейского образования. Непосредственных основ было недостаточно. В Индии до сих пор и спокон века существует сельская община, очень сходная с нашей и основанная на разделе полей; однако индийцы с ней недалеко ушли. Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славянском. Артель и сельская община, раздел прибытка и раздел полей, мирская сходка и соединение сел в волости, управляющиеся сами собой, – все это краеугольные камни, на которых созиждется храмина нашего будущего свободно-общинного быта. Но эти краеугольные камни – все же камни… и без западной мысли должны остаться при одном фундаменте… Такова судьба всего истинно социального, оно невольно влечет к круговой поруке народов… Отчуждаясь, обособляясь, одни остаются при диком общинном быте, другие – при отвлеченной мысли коммунизма».
Круговая порука народов, западная могучая мысль, оплодотворяющая общинные формы быта, свобода мысли и разума на почве экономической обеспеченности – эту-то программу и противопоставлял кружок Герцена славянофильской. Спор, как видно, происходит не из пустяков, и каждое слово сыграло свою историческую роль. Исподволь нарождался манифест 19-го февраля, и он-то, поддержанный и расширенный судебными, административными и народно-образовательными реформами, обеспечил западничеству большое будущее.