Александр Грин
Шрифт:
Возникающая в образе героя внутренняя оппозиция, возможность усмотреть в нем одновременно и дьявольское, и божественное начала обусловливает и сюжетно-фабульный план повествования; перед нами две основных линии: Друд в восприятии Руны и Друд в восприятии Тави, Друд „ложный“ и Друд „истинный“.
После выступления Друда в цирке появляются рассказы о черте и ангелах. Кто-то рассказывает „легенду о черте, выехавшем на белом коне“, другие говорят, что „дьявол похитил девочку и улетел с нею в окно“. Наряду с этими слухами возник и „слух об ангелах, запевших над головой публики о конце мира“. В одном из черновых вариантов романа о подобном восприятии полета Друда в цирке героя предупреждает его друг Гедлин: „Мне кажется, что лучше бы вам оставить эту затею <…> Она будет не по силам многим, многим из зрителей. Быть может, затея ваша жестока. Все всколыхнется, и один Бог знает, что может произойти <… > Воскреснет легенда о черте“». [281]
281
Царькова
Согласно другому варианту, Друд должен был утратить человеческое сознание и заставить своего друга юности Стеббса, который работает смотрителем маяка, погасить маяк, потому что о стекло часто разбиваются птицы, его «сестры и братья», а судьба людей на кораблях, «гибнущих при свете точного знания, вооруженных капитаном», ему не важна. Эта незаинтересованность Друда в людских делах особенно остро дает о себе знать в разговоре между Руной и Друдом, напоминающем сцену в духе Легенды о Великом Инквизиторе, только относится она не к средневековой Испании, как у Достоевского, а чуть ли не к нашему времени.
Руна, которая помогла Друду бежать, теперь призывает его действовать:
«Вам нужно овладеть миром. Если этой цели у вас еще нет, – она рано или поздно появится… Америка очнется от золота и перекричит всех; Европа помолодеет; исступленно завоет Азия; дикие племена зажгут священные костры и поклонятся неизвестному… начнут к вам идти, чтобы говорить с вами люди всех стран, рас и национальностей… странники, искатели „смысла“ жизни, мечтатели всех видов, скрытные натуры, разочарованные, страдающие сплином и тоской, кандидаты в самоубийцы, неуравновешенные и полубезумные… Газеты в погоне за прибылью будут печатать все, – и то, что сообщите им вы, и то, что сочинят другие, превосходя, быть может, нелепостью измышлений весь опыт прежних веков. Вы напишете книгу, которая будет отпечатана в количестве экземпляров, довольном, чтобы каждая семья человечества читала ее. В той книге вы напишете о себе, всему придав тот смысл, что тайна и условия счастья находятся в воле и руках ваших: чему поверят все, так как под счастьем разумеют несбыточное… Самые простые слова ваши произведут не меньшее впечатление, как если бы заговорил каменный сфинкс… в клубах вашего имени, в журналах, газетах и книгах, отмечающих ваш каждый шаг, каждое ваше слово и впечатление, в частных разговорах, соображениях, спорах, вражде и приветственных криках заблудится та беспредметная вера, которую так давно и бездарно ловят посредством систем, заслуживающих лишь грустной улыбки».
В сущности, она предлагает ему стать не просто сверхчеловеком, а кем-то вроде антихриста, которому поклонятся народы. Но Друд отвергает планы Руны, однако как-то надменно, полупрезрительно, причем надменность эта адресована не только Руне, но и всему людскому роду: «Без сомнения, путем некоторых крупных ходов я мог бы поработить всех, но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите – что мне заменяет его? Улыбка. Но страстно я привязан к цветам, морю, путешествиям, животным и птицам; красивым тканям, мрамору, музыке и причудам. Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством?»
Тут все смешалось: пресловутая инфантильность, ницшеанство, и в то же время усталость и элегичность. Друд настолько бесплотен и вял, что более похож на отвлеченный и не слишком добрый символ. По справедливому замечанию В. Ковского, «он не говорит с людьми, а почти вещает им». [282] При этом в его «вещих» словах сквозит порой такой нечеловеческий холод, что Друд кажется гораздо страшнее Руны – ощущение, которое, быть может, возникает помимо воли автора.
«Перед тем как проститься, скажу вам, каких я ожидал от вас слов. Вот эти неродившиеся дети, вот их трупики; схороните их: „Возьми меня на руки и покажи мне все – сверху. С тобой мне будет не страшно и хорошо“… Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо этого хочешь быть только упрямой гусеницей!»
282
Ковский В. Е.Романтизм Александра Грина. С. 78.
Странное удовольствие доставляет ему унижать Руну не только за то, что она хочет власти, но и за то, что она не наделена даром его понять и в ней нет его духовного аристократизма и избранности.
«– Все или ничего, – сказала она. – Я хочу власти.
– А я, – ответил Друд, – я хочу видеть во всяком зеркале только свое лицо; пусть утро простит тебя».
Не берусь утверждать,
но готов предположить, что все это отголоски разговоров и споров Грина с Катей Бибергаль, которая так же, как Руна, стремилась переделать человечество на свой лад, так же пыталась Грина спасти из тюрьмы, а беглый солдат звал ее в сочиненную им утопическую страну личного счастья. И вот вывод, который делает Руна, заканчивая им письмо к министру:«Я видела и узнала его. Нет ничего страшного. Не бойтесь; это – мечтатель».
Нечто подобное мог бы сказать о себе Грин и большевикам. Но вспомним Корнелия Зелинского: он – воинствующий мечтатель.
А затем, во второй части, и на смену Руне приходит другая девушка, Тави Тум, подобно тому как в «Ста верстах по реке» на смену безымянной коварной любовнице Нока приходила Гелли. Имя это – Тави Тум – по просьбе Грина придумала Нина Николаевна, это было ее посвящением в жены писателя. Тави Тум родом из простой семьи; она простодушна, смешлива, «вот биография, в какой больше смысла, чем в блистательном отщелкивании подошв Казановы». Она приезжает в Лисс, чтобы работать чтицей у богатого и очень развратного человека по имени Торп, который заставлял своих чтиц читать ему порнографические романы, а потом превращал их в любовниц («гнилое, жирное сердце… под черепом свернулись мертвые черви мысли»), но в то самое утро, когда Тави приходит к нему в дом, он умирает, и позже выясняется, что его волшебным образом убил Друд, дабы никакая грязь не осквернила Тави.
У Друда теперь другое имя – Крукс. Но и здесь он летает. Только теперь с помощью летательного аппарата, странного, непохожего ни на одну известную модель самолета, которые он вовсе отрицает.
«Его творец прикован к каторжному ядру равновесия ради жизни и денег; его падения ожидают; его спуск опасен, его поворот нелегок; его вид некрасив; его полет – полет мухи в бутылке: ни остановиться, ни парить; оглушительный шум, атмосфера завода, хлопотливый труд; сотни калек, трупов, и это – полет?… Немного надо было бы мне, чтобы доказать вам, как несовершенны и как грубы те аппараты, которыми вы с таким трудом и опасностью пашете воздух, к ним прицепясь, ибо движутся лишь аппараты, не вы сами; как ловко было бы ходить в железных штанах, плавать на бревне и спать на дереве, так – в отношении к истинному полету – происходит ваше летание. Оно – сами вы. Наилучший аппарат должен быть послушен, как легкая одежда при беге; в любой момент в любом направлении и с любой скоростью, – вот чего следует вам добиться. Рассчитывая поговорить долее, я встретил нетерпимость и издевательство; поэтому, не касаясь более технических суеверий ваших, перейдем к опыту».
Этот опыт касается не только и не столько летательного аппарата Крукса, который должен преодолеть притяжение земли за счет мелодичного звона четырех тысяч колокольчиков (Друду, понятно, вообще аппаратов не надо), это – испытание собравшейся на летном поле толпы: найдется ли в ней хотя бы один человек, кто в Крукса-Друда и его машину поверит. Хоть один не жирный гусь.
Он находится. Но только один. Это – Тави, которая кричит: «Я! Я! Я!» – так же, как кричала Ассоль, завидев корабль с алыми парусами, и за этот крик и свою веру Тави получает в награду счастье, проплывшее мимо Руны: она превращается из гусеницы в бабочку, а вернее в птицу и улетает с Круксом в «блистающий мир».
Тема летящего вне самолета человека была для Грина важна еще с дореволюционных пор. О полетах тогда писали многие – Леонид Андреев, Блок, Куприн. Последний даже сам летал и едва не погиб. Летали поэт-футурист Василий Каменский и писатель-реалист И. С. Соколов-Микитов. Авиация поражала воображение людей начала XX века. Они видели в ней гораздо большее, чем достижение научного прогресса. Но, пожалуй, никого из русских писателей сама возможность оторваться от земли и полететь не потрясла и лично не задела так сильно, как Грина. Вера Павловна Калицкая вспоминает, что еще в 1910 году, когда они ходили с Александром Степановичем на авиационную неделю, проводившуюся в окрестностях Петербурга, Грин, в отличие от большинства посетителей салона, был глубоко разочарован и возмущен видом тогдашних самолетов. [283]
283
См.: Воспоминания об Александре Грине. С. 171–174.
Он возненавидел авиационную технику ревностью оскорбленного любовника неба. Он искренне верил и хотел, чтобы человек летал сам и воспринимал самолеты как нечто враждебное и не расставался с этим чувством ни в тридцать лет, ни в сорок пять. В своей прозе он с поразительным удовольствием писал о катастрофах самолетов, издевался над «знаменитостями воздуха», в рассказе «Тяжелый воздух» назвал самолет «трагическим усилием человеческой воли, созданием из пота, крови и слез», а в романе «Джесси и Моргиана» один из героев роняет фразу, чем-то напоминающую порыв Друда погасить все маяки: смерть авиатора «не трагична, а лишь травматична. Это не более, как поломка машины».