Александр Гумбольдт
Шрифт:
Это формы: 1) бананов, 2) пальм, 3) похожих на них древовидных папоротников, 4) алоэ, 5) ароидных, 6) иглолистных, 7) орхидей, 8) мимозовых, 9) мальвовых (баобабообразные деревья с толстыми стволами), 10) виноградной лозы, 11) лилий, 12) кактусов, 13) казуарин (куда входят и хвощи), 14) злаков и осок, 15) мхов, 16) листовидных лишайников, 17) шляпочных грибов.
Итак, еще раз: это отнюдь не систематические группы — это именно облики. Так, к форме алоэ-образных относятся агавы из семейства нарциссовых, древовидные молочайные, юкка и драконово дерево (из лилейных), ананас (семейство бромелиевых), пандановые, некоторые зонтичные и пальмы. Иглолистные — это, конечно, хвойные, но и некоторые верески и австралийские мимозы.
То, о чем говорил Гумбольдт, можно назвать
Растительные «формы» — как «дороги» развития растительного мира. Свой общий облик у пустынной флоры, у альпийской, у растительности влажных пойм, солончаков, — не кто иной, как Гумбольдт, с силой подчеркнул эту идею отпечатка, который накладывает среда на живой мир.
Но разве не только шаг отсюда до мысли о превращении организмов под влиянием и в соответствии с требованиями среды? В эпоху, когда Дарвин, по его словам, «ощупывал мнения многих натуралистов и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов» (да так и обстояло дело, за очень редкими исключениями, в европейской науке), Гумбольдт был эволюционистом. Этот факт поражает. Но он несомненен для всякого, кто читал Гумбольдта. Самое поразительное, что он не приводил в защиту своих эволюционных взглядов сложной аргументации, не излагал их с пафосом потрясателя основ или хотя бы просто полемически, — нет, он касался их мимоходом, чуть ли не в придаточных предложениях, в каком-нибудь из множества примечаний, которыми он так любил оснащать свои книги.
Может быть, тут сыграла роль обычная его осторожность. Но может быть и так, что Гумбольдту, вовсе свободному от каких бы то ни было влияний религиозно-церковной идеологии (более свободному, чем был даже Дарвин!), мысль об изменениях живого мира в соответствии с изменениями среды казалась чем-то само собой очевидным. Недаром в числе его коротких знакомых были Ламарк и Жоффруа Сент-Илер, а второй родиной стал Париж, где идея биологической эволюции была завещана материалистами-просветителями XVIII столетия.
Вот мы прочтем у него: «По ограниченности нашего знания о становлении (Werden) вещей, мы называем в переносном смысле, скрывающем под своими образами эту ограниченность, новыми творениями — исторические события, изменявшие организмы и обитаемость первобытных вод, а также поднявшейся суши». Спокойная фраза, характерная для Гумбольдта, звучащая так, будто самого вопроса, возможна или нет эволюция, для него не существовало и — эволюционная разгадка извечной тайны («тайны из тайн», как выразился Дарвин) происхождения и развития жизни казалась ему единственно мыслимой и вполне очевидной.
И вот как, например, он высказывается о последних причинах органических явлений:
«Мифы о невесомых веществах и жизненных силах затуманили облик природы. И только подобному мифотворчеству должно приписать то, что тяжелое бремя наших эмпирических познаний-, увеличивающихся с каждым днем, превратилось в массу бездейственную… Физическое описание мира должно напоминать, что вещества, образующие тело животных и растений, находятся также и в неорганической земной коре. Оно должно показать, что в животных и растениях, как и в земной коре, господствуют те же силы; эти силы, в органических тканях, соединяют и разлагают вещества, формируют и разрушают. Только эти силы действуют здесь в условиях, мало еще исследованных». Ибо «подвести удовлетворительным образом под физические и химические законы явления в организме почти так же трудно, как предсказать метеорологические изменения, совершающиеся в воздушном океане. Эта трудность происходит от сложности явлений, многочисленности сил, одновременно действующих, и от условий их действия».
Он уже знал и отметил факт некоего сходства между живущими и вымершими животными в Южной Америке и в Австралии, факт, который послужил для Дарвина одним из основных доказательств эволюционной теории.
Он знал также, что «настоящее и прошедшее проникают друг друга». Оставалось досказать, что сложность живой природы есть результат ее развития, перенеся на живые организмы слова самого Гумбольдта (о скалах), что
«их форма есть их история».Он был буржуазным ученым. Но он был великим ученым той молодой поры буржуазной науки, когда она видела перед собой широкие перспективы и решала, по-своему смело, свои задачи. Но и в то время и позднее наука капитализма не могла ни оценить в полной мере, ни тем более развить дальше, многие глубокие идеи Гумбольдта (его ботаническую «физиономику», его методы географического изучения целостного образа страны, общие идеи его универсальной науки «всеобщих связей»).
Явятся потом замечательные геологи, фаунисты, флористы; явится блестящая плеяда физиков и химиков второй половины XIX века. Ими будут открыты законы, каких не мог бы открыть Гумбольдт; но точное и более дробное знание, которое они созидали, уже утеряет понимание того знания, какое создавал Гумбольдт.
У Гумбольдта есть страницы (каких мы, конечно, и должны ожидать от него), где он предпринимает расчет общего числа видов растений, едва десятую часть которых знала тогдашняя ботаника. Он вычисляет их с помощью интереснейших соображений, почерпнутых из географии растений и связанных, как он сам пишет, с «метеорологией и физикой земли», то есть продиктованных именно его концепцией «всеобщих связей мира». Но они доведены тут до подлинной конкретности научных законов, облеченных почти в математическую форму (он сам считал это «ботанической арифметикой»).
Страницы эти фактически остались не прочитанными теми, кого наш Тимирязев гневно называл «нотами» и «логами».
Биологические идеи Гумбольдта, ставящие организмы с реальными законами их развития в тесную связь с землей, со средой, где они живут и развиваются, нашли отклик в наше время, были развиты и несравненно углублены наукой, которая указала человеку путь к власти над живой природой. Ученые, исследующие сущность живого, взвешивающие место органического мира, его «удельный вес» и роль в общей цепи явлений на земном шаре, смогли по достоинству взвесить и мысли Гумбольдта о всеоживленности земной поверхности, о связях внутри живого мира, о сообществах и постепенной смене, развитии этих живых сообществ.
И теперь мы можем по-настоящему оценить все значение Гумбольдтова способа видеть и познавать мир в его величественном и прекрасном единстве — не упуская целого ради частностей, не пренебрегая частностями из-за целого.
Страницы, написанные сто лет и полтора века назад, говорят с нами почти на нашем языке.
Великое имя Гумбольдта дорого науке нового общества, строящего коммунизм, той науке, о самой возможности которой не догадывался Гумбольдт. Только она не противопоставляет природу и человека, ей незачем искать отшельнической и мнимой «свободы» для «омраченных душ» «на горах», — она работает для всенародного счастья.
«Озаряющий весь мир сверкающими лучами»
В июле 1808 года принц Вильгельм прусский, младший брат короля, отправился в Париж вымаливать там снисхождения для Пруссии, поставленной на колени. Принц предложил Гумбольдту ехать с ним. И Гумбольдт с жаром ухватился за приглашение принца: в Пруссии он так и не «прижился».
Короли и герцоги толкались в передних Тюильри, Сен-Клу и Фонтенбло. Они робко ожидали аудиенции хотя бы с каким-нибудь министром императора.
Гумбольдт не вернулся с принцем — напрасно письмо за письмом слал из Берлина брат. «Даровитые люди, — раздражительно отвечал Гумбольдт зовущим его назад в Пруссию, — быстро находят оценку в столице мира, тогда как в туманной атмосфере Берлина, где все и каждый выкроены по шаблону, об этом не может быть и речи».
Его прельщал не блеск и барабанный бой наполеоновской столицы, а французская наука.
Жил вместе с Гей-Люссаком. Вставал в семь, отправлялся завтракать к Араго, затем — в лабораторию, в Политехническую школу. Обед в семь часов вечера отмечал конец первой части рабочего дня. Вечер был отведен салонам и друзьям. Около полуночи он возвращался домой и снова работал до двух-трех часов ночи. «Сон становится устарелым предрассудком», — шутил он.
Скоро он стал как бы общепризнанным центром научной жизни Парижа.