Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012
Шрифт:

И вновь о модальности обещания. Заметим, что намерение его выполнить сохраняется не только с помощью силы, будь то воля или сила внешнего принуждения. Задействуются все важнейшие стратегии, включая хитрость разума. Навскидку можно сказать, что самосохранение личности, в том числе и «юридического лица», через удержание обещания, является универсальным для человеческого существа, однако существуют принципиальные различия в способе такого сохранения, в значительной мере совпадающие с различиями между господином и носителем рессентимента. С господином понятнее, для него незыблемость данного слова есть прямая основа самотождественности: как иначе он мог бы оставаться самим собой, господином своих рабов, замыслов и поступков? А вот агент рессентимента, «нарушающий свое слово, еще не успев его выговорить» (Ницше), он-то как сохраняет свою идентичность?

Ответ прост: все так же, посредством обещания, даваемого и подтверждаемого от своего имени. Только дело в том, что хрупкое, ломающееся обещание в местах разлома искусно склеивается ложью, причем самым востребованным в человеческом мире сортом лжи.

В результате многочисленных стыков, связок, сплетений и хитросплетений (не забудем, что греческий глагол legein, от которого происходит и сам логос, означает «сплетать») древо обещания выходит чрезвычайно искривленным, извилистым, ризоматическим, но при этом изнутри сохраняет видимость все того же исходного обещания, просто столкнувшегося с непреодолимыми обстоятельствами (типа «прикрикнули хорошенько» или лень стало).

Некоторые уловки извивающегося сознания я описал в «Онтологии лжи», но бои за самотождественность, происходящие на плацдарме обещания, еще ждут своего метафизического летописца. Вот обычная ситуация: мама идет по улице с маленькой дочкой, девочка шалит, прыгает на одной ножке, норовит выбежать на проезжую часть... Мама наконец не выдерживает, дергает ребенка за руку и громко заявляет: «Все! Раз так, раз ты не умеешь себя вести, никакого мороженого сегодня не получишь!» Девочка в слезы, она, в свою очередь, начинает дергать маму за руку и повисает у нее на руке. Инцидент кончается тем, что мама подходит к лотку и покупает мороженое. Между озвучиванием угрозы и ее неисполнением не прошло и пяти минут, и ясно, что подобная сцена есть нечто в высшей степени привычное, нечто обыкновенное материнское. Эта бесконечно повторяющаяся ситуация вызывает досаду — но не слишком острую, и само чувство безнадежности тоже оказывается приглушенным. Перед нами колыбель рессентимента: пустые угрозы родителей тут же преобразуются в столь же пустые, ломкие обещания подрастающих чад. Но есть повод задуматься: почему жестокость по отношению к детям осуждается, преследуется по закону, а интоксикация детских душ ложными обещаниями, посулами, зачастую, увы, непоправимая, оставляется без внимания? Ведь именно здесь, в этой болезненной душевной травме, скрывается одна из главных превратностей человеческой коммуникации: если слова ничего не стоят, или почти ничего, их требуется много, чтобы создать хоть какую-нибудь стоимость. Избыточное количество выпускаемых, произносимых в мир слов ответственно за экзистенциальную инфляцию — но тем самым инициируется и неустранимое беспокойство мысли.

И возникает вопрос: а хитросплетения и словесные ухищрения, которые мы так ценим в образцах гуманитарного дискурса, в остроумных эссе и трактатах (да и в дисциплинарной науке как таковой), не рождаются ли они именно здесь, в экстремальных для самотождественности ситуациях, когда приходится быстро, лихорадочно, во что бы то ни стало восстанавливать поврежденное обещание? Пожалуй что да. Цепкость мысли рождается не в усилиях чистого разума, которые еще сами должны родиться, а там, где моя самость висит на волоске. Тонкость волоска и становится эталоном для остроты рефлексии.

Обещать и хранить обещание — без этого человеческой жизни не прожить. Однако модальность хранения поразительным образом включает в себя необходимый ремонт и, так сказать, «техобслуживание» данных обещаний. В этой точке сборки выделяется столько энергии, что ее хватает на систематическую мыслительную деятельность вообще, которая тем самым берет начало в ремонтно-строительных работах самотождественности.

Вернемся к доброму дедушке, пообещавшему внучатам: будет вам и белка, будет и свисток. И вот детки приехали, спрашивают: «Дедушка, где белка? Где свисток?» Впору умереть от стыда, но, ничуть не смущаясь, дедушка протягивает ребятишкам сникерс и пакетик орешков, а в ответ на недоуменный взгляд говорит: будете хрустеть орешками, как белочка, а насчет свистка вы просто ослышались, речь как раз шла об этом сладком сникерсе... Приходится признать, что подлунный мир переполнен такими дедушками всех возрастов, не говоря уже о забывчивых бабушках, для которых, впрочем, в юном возрасте обещание является всего лишь вспомогательным способом сохранения самотождественности, а основным — уже упоминавшееся сильное чувство. Как бы там ни было, мы выходим здесь к презумпции Л-сознания, состоящей в том, что у доброго дедушки всегда есть шанс оправдаться, сохранить свое лицо.

Оттачивание такого рода оправданий составляет содержание политической деятельности в современном мире. Если прихотливость и тонкость мысли в целом все же сплетается из многих источников, то уж политический дискурс как таковой представляет собой прямую проекцию усилий доброго дедушки. Поль Рикер называет это «продуманным равновесием между этикой аргументации и хорошо взвешенными убеждениями»[3]. Действительно, «продуманное равновесие» необходимо для хорошей эквилибристики, и уже в следующем абзаце Рикер выражается с большей прямотой: «Пример подобной сложной диалектики дает нам злободневная дискуссия о правах человека. В существенной части права человека, взятые на уровне декларативных, а не собственно законодательных текстов, можно считать хорошо аргументированными производными от самой этики аргументации»[4].

Можно, конечно. Но лучше все-таки сказать проще: не только «права человека», но и весь дискурс правового государства является производным от совместных усилий по связыванию обрывков обещанного. В греческой полисной демократии подобный способ приведения к консенсусу-компромиссу назывался демагогией, теперь для него используют иные имена — «дебаты», «слушания», «парламентские чтения»... Как бы там ни было, но практика

современной демократии — это кредит доверия, выданный доброму дедушке для сохранения своего лица.

Нельзя не отметить и специфическую затрудненность, своеобразную аскезу, вписанную в модальность обещания. Затрудненность здесь не случайна, ведь если формулировка «животное, смеющее обещать» действительно составляет сущностное определение человека, то это потому, что обещать и хранить обещание нелегко. Выполнять обещание значит совершать черновую работу души, результатом которой сама душа и является. Отталкиваясь от идеи языковых игр, мы можем обратить внимание на характерные ограничения, связанные с игрой обещать (давать слово). Отправляясь за покупками, мы не говорим «обещаю купить хлеб, соль и кетчуп», за исключением тех случаев, когда подобное имеет смысл обещать. Вместо этого мы скажем: я собираюсь купить то-то и то-то. Мы сразу ощущаем разницу между высказываниями «я собираюсь встретиться с ним на днях» и «я обещаю встретиться с ним завтра» (отсюда один из парадоксов Витгенштейна: если я каждый день говорю соседу: «Я приду к тебе завтра», но не прихожу, можно ли сказать, что я все время говорю одно и то же?). Во всех языках архив игры обещать намного более компактный, чем игры любить, где равновозможны выражения «я люблю тебя очень» и «я люблю помидоры больше, чем огурцы». Ограничения языковой игры «даю слово, клянусь, обещаю» связаны с выдвижением в экзистенциальное измерение, в зону, которая для большинства других языковых игр недоступна. Джон Остин в своей знаменитой книге «Как делать вещи из слов» попытался описать соответствующие речевые акты в терминах перформативов; суть в том, что состояния мира, образующиеся в результате применения обещания (клятвы), столь же вещественны, как и сами вещи, вещественны непосредственным образом. Выражение «беру тебя в жены» — это не озвучивание какого-то самостоятельного означаемого, а вещественная (вещая) перемена в мире, происходящая в момент озвучивания. Перед нами сущее, построенное из слов, и поскольку это особые слова, слова обещания, оно оказывается прочнее большинства построек, сложенных из других сыпучих материалов.

В идеале языковые игры обещаний очень лаконичны, в них не заиграешься. Совсем другое дело — языковые игры следующего этапа, связанные с подменой обещанного и усилиями замаскировать подмену, — они воистину безостановочны, и архив их необозрим. Всмотримся внимательнее в ограничения игр первого класса. Конечно, добрый дедушка волен дать множество уточнений по поводу того, что он имел в виду, говоря о свистке и белке, он может пройтись и по второму кругу, чтобы уточнить уточнения, практики обыкновенного человеческого ему это позволяют. Однако попытка модифицировать игры первого класса наталкивается на трудности. Например, дедуля говорит: «Долго думал я, внучатки, чем бы вас порадовать следующим летом, да и решил: будет вам и белка, будет и свисток». А через минуту вдруг говорит: «Снова я долго думал, целую минуту, и решил: нет, будут вам орешки и сникерс». Наверное, детки решат, что дедушка стал какой-то странный или, может быть, он не очень добрый... А ведь если бы он просто подменил первое обещание, вполне мог бы сохранить свое лицо, поскольку языковые игры второго этапа это допускают.

Заметим еще раз: когда человек меняет свои предпочтения, привычки, меняет мысли и даже образ мыслей, он все еще остается в себе. Но если он по десять раз на дню меняет обещания, социум требует принять меры, которые бывают, так сказать, трех видов. Некоторая часть исполнения обещаний регулируется уголовным правом. Нарушение присяги или клятвы преследуется по закону не менее строго, чем подделка монеты. Для контроля за обещаниями, не попадающими в эту практику, используется моральное осуждение: мол, человек пустой, несерьезный, с ним нельзя иметь дело. Ну а случай с чудаковатым дедушкой близок к клинической практике контроля: без такой тройной регуляции человеческие устои полностью обрушились бы. Если же подмена обещаний осуществляется так искусно, что проходит через все противообманные устройства, перед нами не только не криминал, но, напротив, особо изощренный ум. В высшей степени свойственен такой ум еврейскому народу: в Агаде, в мидрашах, в практике толкования Торы мы видим причудливую игру отождествлений и трактовок, где белка и свисток легко принимают самые невероятные значения, неизменно имеющие свой резон. Подобная изощренность ума является прежде всего остроумием, словно бы в честь острой иголочки, стремительно сшивающей расползающуюся ткань обещаний: «Да вы ж меня неправильно поняли, я таки был прав». Архетипом может служить советский анекдот про Рабиновича, заполняющего выездную анкету:

— Родственники за границей? Ну конечно их нет. Это я за границей...

— Детей не указал? Ну что вы мне говорите, это ж сволочи, а не дети...

Искры остроумия соответствующего типа, всегда узнаваемые, рассыпаны в любом сборнике «еврейской мудрости», но великая казуистика, конвертируемая во все формы отточенности разума, высший пилотаж подмен, санкционирован самой Торой, прежде всего той самой историей с обретением первородства Иаковом.

Иаков, человек гладкий, выдал себя за косматого Исава, использовав овечью шкуру. И все? Как бы не так! В этом, слишком простеньком, варианте концы с концами не сходятся — во-первых, хитрость уж больно незатейлива, далека от диковинных плодов земли иудейской. Во-вторых, Иакову этот маскарад сам по себе был и не нужен, ведь он уже купил первородство у Исава за чечевичную похлебку. Исав, слишком наивный, прямодушный и потому совершенно непригодный для несения бремени завета Израилева, конечно, не мог бы отвертеться от данного им слова, и если бы Иаков в этом сомневался, стал бы он тратиться на чечевичную похлебку!

Поделиться с друзьями: