Александр Твардовский
Шрифт:
А тут еще среди гомона и детского плача странно, нелепо звучит патефон, «поющий как на даче», словно в совсем недавнем безвозвратном прошлом.
Сострадавшую этим смятенным толпам Анну ждет еще более страшная судьба: ее с детьми угоняют на чужбину, в Германию. Движение стиха точнейшим образом передает весь ужас, всю сумятицу поспешных, грубо поторапливаемых сборов в эту страшную дорогу. «Рукой дрожащею лови крючки, завязки, мать», — кажется, сама поэзия искусанными в кровь от сдерживаемых рыданий губами повествует о лихорадочных усилиях женщины, которой — «хоть самой на снег босой, троих одеть успей», «и соберись, и уложись», и «нехитрой ложью норови ребячий страх унять», подгоняя «живей, живей, как в гости», — навстречу неизвестности.
А впереди еще одна «беда в придачу к бедам»: в лагерном бараке у Анны родился мальчик…
Кажется, все материнские силы, до донышка, подобно вычерпанному колодцу, уже потрачены в бесконечной борьбе, и песня Анны над младенцем — всего лишь пролог
11
«Эти плачи мы бросим. В нашей стране плакать не приходится», — писал в 1937 году Демьян Бедный в статье «Песельники, вперед».
Сбереженная до мельчайших деталей материнская повадка беседовать с тем, кто еще «нем и глуп», мучительное ощущение хрупкости, беззащитности этой, едва занявшейся жизни и заползающее в душу сомнение в возможности спасти, уберечь ее, — все это передано поэтом с силой, которой и названия не приискать.
Тут-то Анна и совершает свой бессмертный подвиг: из каких-то непостижимых глубин ее души подымается безудержная, сокрушающая все сомнения и препятствия сила противостоять, казалось бы, неизбежному:
Целуя зябкий кулачок, На сына мать глядела: — А я при чем, — скажи, сынок, — А мне какое дело? Скажи: какое дело мне, Что ты в беде, родная? Ни о беде, ни о войне, Ни о родимой стороне, Ни о немецкой чужине Я, мама, знать не знаю. ……………………………….. Я мал, я слаб, я свежесть дня Твоею кожей чую, Дай ветру дунуть на меня — И руки развяжу я. Но ты не дашь ему подуть, Не дашь, моя родная, Пока твоя вздыхает грудь, Пока сама живая. И пусть не лето, а зима, И ветошь греет слабо, Со мной ты выживешь сама, Где выжить не могла бы.«Нет, нет. Это не Ваши слова. Признайтесь, Вы их подслушали. Это же слезы материнские, сила, любовь единственная — материнская. В сердце навсегда Ваши стихи. Что там премии, что там критики: Вам отдана частица любви народной», — писала поэту читательница Пономарева.
Величайший трагизм соседствует в поэме с торжеством неиссякающей человечности, доброты, самоотверженности. Еле теплившийся огонек младенческой жизни оберегала не одна лишь мать, но и те, кто отдавал на пеленку свою портянку (поистине царская щедрость в тех каторжных условиях), чья рука «в постель совала маме у потайного камелька в золе нагретый камень», кто делился с нею «последней хлеба крошкой».
Потом малыш вместе со всей семьей попал на немецкий хутор.
И дочка старшая в дому, Кому меньшого нянчить, Нашла в Германии ему Пушистый одуванчик. И слабый мальчик долго дул, Дышал на ту головку [12] .Еще так немощна эта жизнь, так мало у нее силенок даже на то, чтобы сдуть легчайший пух с цветка; так далека — и гадательна — встреча с отцом, но, как ликующе повторяет поэт, «мальчик жил», «он жил да жил», и это была победа, еще недавно казавшаяся невозможной, невероятной.
12
Не давняя ли, затаенная боль тут проглянула: «…он очень любил цветочки, — писал Александр Трифонович после смерти сына, — особенно любил обдувать одуванчики».
Поэма завершается рассказом о возвращении солдата в родное село, где у него теперь — «ни двора, ни дома».
Глядит солдат: ну, ладно — дом, А где жена, где дети?.. Да, много лучше о другом, О добром петь на свете.Но — «надо было жить. И жить хозяин начал» (не вспоминается ли нам здесь и другое, происходившее «в острожной дали»: «А мальчик жил… Он жил да жил»?). «И потянул с больной ногой на старую селибу», — как Михаил Худолеев в смоленском Загорье, как сотни, тысячи, десятки тысяч других, «чтоб горе делом занялось». И возвел дом… и затосковал в нем, одинокий; пошел на покос в луга, «чтоб на людях забыться», и в звоне косы «точно голос слушал свой»:
И голос тот как будто вдаль Взывал с тоской и страстью. И нес с собой его печаль, И боль, и веру в счастье.Но как верно истине то, что нет у этой истории явственного счастливого конца! [13]
Правда, в самом начале лирической хроники, в прологе, который одновременно вроде бы предваряет ее финал, поэт «в пути, в стране чужой… встретил дом солдата»:
Тот дом без крыши, без угла, Согретый по-жилому, Твоя хозяйка берегла За тыщи верст от дому. Она тянула кое-как Вдоль колеи шоссейной — С меньшим, уснувшим на руках, И всей гурьбой семейной.13
«Предположим, что Андрей и Анна встретились бы друг с другом, — писал одним из первых откликнувшийся на публикацию поэмы В. Б. Александров в рецензии „Дом у дороги“. — Больше нам не надо о них тревожиться. Мы вправе были бы успокоиться на благополучном конце, отложить прочитанное и забыть. А забывать нельзя» (Литературная газета. 1946. 27 июля). «Но сколько же их было, подобных злоключений без счастливой развязки, без оправдавшихся надежд», — говорилось и в пространной статье Н. Вильмонта «Заметки о поэзии А. Твардовского» (Знамя. 1946. № 11–12. С. 209).
Но действительно ли эта женщина, столь похожая на Анну, — и впрямь она? Словно бы уклоняясь от желанного для читателя ответа, Твардовский давал ощутить возможность совсем иного, трагического конца, который в жизни испытало великое множество людей.
Прошла война, прошла страда, Но боль взывает к людям: Давайте, люди, никогда Об этом не забудем.Твардовский однажды написал, что многие лучшие произведения отечественной прозы, «возникнув из живой жизни… в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, „доследования“ затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов» («О Бунине»).
Год появления «Дома у дороги» (1946) был ознаменован в культурной жизни резким возвратом к жесткому административному воздействию на литературу и искусство, в пору войны несколько ослабевшему. Недоброй памяти постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», искалечившее отнюдь не только судьбы его прямых «адресатов» — Анны. Ахматовой и Михаила Зощенко, как и последующая серия подобных документов [14] , были выдержаны в том же тоне, что и сталинский приказ военного времени, и призваны обуздать опасные для диктаторского режима проявления самостоятельности, самодеятельности, инициативы, выказанной народом и интеллигенцией в смертельной борьбе с фашистским нашествием.
14
Постановления ЦК ВКП(б) «О кинофильме „Большая жизнь“» и «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» (1946), «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели» (1948).
Не станем «улучшать» историю и конкретные человеческие биографии, утверждая, например, что Твардовский уже тогда «все понимал». И отдельные его стихи, и некоторые из ныне опубликованных дневниковых записей поэта свидетельствуют, что Сталин еще по-прежнему представлялся ему, как и миллионам людей, верным продолжателем ленинских заветов.
Тем не менее, как и в войну, в искусстве Твардовскому было глубоко чуждо слепое подчинение каким-либо «руководящим указаниям», исходи они даже от величайшего в его глазах авторитета. Он продолжал стремиться к «правде сущей, правде, прямо в душу бьющей», хотя это все больше входило в противоречие с официальной политикой.