Александр Твардовский
Шрифт:
В нашем же случае критик производит форменное дознание, чтобы доказать, будто герой новой поэмы это какой-то самозванец, чуть ли не ильфо-петровский «сын лейтенанта Шмидта», ловко использующий чужую славу.
На словах-то Д. Стариков — горой за художественную условность. Но вот наделе!.. Он, например, уличает своего «подсудимого» в том, что «физиологическая» жажда «в нем заметно преобладает над необычными впечатлениями от экскурсии по „тому свету“», — хотя это желание «простой, природной… глотнуть воды» в самом прямом родстве с тягой к жизни.
Еще более роняют героя в глазах критика (и, как он хотел бы, — в читательских) его «гастрономические воспоминания», как выражается Д. Стариков:
…Мало того что этот «чревоугодник» помнит даже какую-то жалкую недоеденную «консервов банку» («Только сел, а тут „в ружье“!..»), он… прямо-таки плотояден:
У хозяйки белорусской Не доел кулеш свиной, Правда, прочие нагрузки, Может быть, тому виной.Орёр, орёр! Ужас, ужас, как говаривали гоголевские дамы. И какая жалость, что критик не пополнил и не увенчал сии разоблачительные выписки еще одной (из «Родины и чужбины»), рисующей моральный облик, как тогда выражались, уже самого поэта, — его последней предвоенной дневниковой записью 20 июня 1941 года:
«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой [33] тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.
33
Какой выразительный эпитет!
А на выходе из города, у самой дороги — белого булыжникового шоссе, — в узкой полоске тени от какой-то деревянной амбарушки или сарайчика, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях — подогнув под себя ноги. Он был без картуза, и его лысина с подтеками пота и прилепившимися прядками желтовато-серых волос освежалась в тени строения. Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и пожелал ему приятного аппетита.
— Садись — поднесу, — спокойно предложил он, блеснув на меня светло-голубыми и чуть воспаленными глазками этакого светлого русского старца.
Это „поднесу“ было исполнено приветливости и достоинства. Дыша ртом, старец смотрел на меня и ждал. Я вежливо отказался.
— Ну что ж, — так же спокойно согласился он, — смотри. — И, великодушно позволяя мне еще и передумать, предостерегая от возможного раскаяния, еще раз повторил, кивком указывая место напротив себя: — А то поднесу. А? Смотри…»
Тут запись обрывается, и Твардовский — летом 1942 года — добавляет:
«И мне таки жаль теперь, спустя столько времени, жаль, что я отказался, как будто я тогда заодно отказался от многого-многого, что кажется теперь таким дорогим и невозвратимым».
Не так ли и новый Тёркин говорит-то о «закуске», а вздыхает о многом ином, дорогом и невозвратимом?
Критик старательно обходит те эпизоды, где, вопреки его утверждениям, Тёркин явно «подымается до политических категорий», раздражая былого друга, вполне смирившегося с загробными
порядками. Самостоятельность и смелость его суждений не по нутру ни бедному покойнику, ни… автору статьи: — Посмотрю — умен ты больно! — А скажи, что не умен! Прибедняться нет причины: Власть Советская сама С малых лет уму учила — Где тут будешь без ума! На ходу снимала пробу, Как усвоил курс наук. Не любила ждать особо, Если понял что не вдруг.И не Тёркин ли своими въедливыми расспросами заставил собеседника раскрыть всю «механику» новоявленной преисподней?
В том-то вся и заковыка И особый наш уклад, Что от мала до велика Все у нас Руководят. …………………………………… В том-то, брат, и суть вопроса, Что темна для простаков: Тут ни пашни, ни покоса, Ни заводов, ни станков. Нам бы это все мешало — Уголь, сталь, зерно, стада…Существует мнение, что первый вариант поэмы был сильнее. Так ли это? Новая редакция и полнее (дорогого стоят одни только вышеприведенные строфы!), и значительно отточеннее.
«Заковыка» в другом… В поэме упомянута «зала ожидания» для не совсем обретших нужную «кондицию», еще «не полностью» покойников.
«Может, все-таки дойдешь в зале этой самой?» — с надеждой обращался к Тёркину былой однополчанин. И хотя сия участь миновала и самого героя, и много претерпевшую поэму, почти десятилетнее пребывание в «зале ожидания» уже этого света не могло не сказаться на судьбе произведения.
Сама возможность его публикации порой казалась автору невероятной:
«Вообще говоря, этот мой цыпленок, проклюнувший скорлупу не вовремя, может быть, уже не будет выведен, хотя я уже столько с ним повозился… С утра вдруг стало опять казаться… что вообще все это дело обреченное» (записи 30 марта и 20 апреля 1962 года).
А несколькими месяцами позже — еще резче и отчаяннее:
«Все же это — как будто курицу, уже однажды сваренную, остывшую, вновь и вновь разогревать, варить, приправлять — уже от той птицы ничего почти не осталось» (13 декабря).
«Клубятся», по выражению Александра Трифоновича, не оставляют эти «мрачные мысли о „Т. на т. св.“», — многострадальной поэме, которой, если и суждено быть напечатанной, то — «оказаться чем-то меньшим, чем уже сложившееся представление о ней»: «какое-то „устаревание“ этой вещи неизбежно» (14 мая 1963 года).
И хотя по выходе в самой«Правде» земля слухом полнится о «звонких читках» этого номера в поездах и даже учреждениях, новый «Тёркин», по мнению автора, все-таки вступает в свою гласную жизнь «глухо».
«Конечно, подавляющее количество писем благодарственных, сочувственных, оценивающих вещь прямым положительным образом, — размышлял поэт над почтой. — Но вместе с тем и недоумения, и возражения, и протесты, и бог весть что.
Почему „тот свет“, зачем „темнить“, говори прямо про этот? — Может быть, должна была бы явиться вещь более „прямая“ — на всем том, что накипело. Но продолжаю думать, что и такая „условная“, может быть, уже в чем-то запоздавшая вещь имеет смысл открытия возможности говорить о том, о чем не принято было говорить издавна».