Александр Твардовский
Шрифт:
Остальным главам не суждено было увидеть свет при жизни автора.
«Это на съедение», — трезво сказал Твардовский, прочитав в редакции главу «Сын за отца не отвечает», дышавшую опаляющим автобиографизмом.
Эти сталинские слова в пору их произнесения, в тридцатые годы, выглядели нежданным счастьем, облегчением судьбы, своего рода амнистией не для одного Твардовского (хотя впоследствии еще не раз «кулацкое» происхождение ставилось ему «в строку» — вплоть до самых последних лет жизни, до толков и кривотолков о новой поэме).
Горький, саркастический отголосок первоначального благодарного, чуть ли не исступленного ликования, вызванного ими, звучит в поэме:
Конец твоим лихим невзгодам, Держись бодрей, не прячь лица. Благодари отца народов, ЧтоНыне поэт беспощадно обнажал иной, тягостный смысл этих слов. Они давали возможность (во всяком случае — слабым душой) презреть или вовсе отринуть звенья и ближайших родственных связей (и вытекающие отсюда нравственные обязанности), и более сложной и не всегда выступающей наружу историко-культурной преемственности, той самой, которую Пушкин афористически определил как «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» и утрата которой способна порождать людей вроде Смердякова или презрительно отворачивающегося от матери и от родины вообще Яши в чеховском «Вишневом саде».
В горячем, захлебывающемся, порой сбивчивом монологе автора точно запечатлен этот процесс размывания связей между людьми, между словом и делом, между провозглашаемым и реальной «практикой», когда, в частности, вскоре после сталинской декларации «званье сын врага народа… вошло в права».
Подмечены смешение понятий, умственная и нравственная смута, продиктовавшая некогда даже такому поэту, как Эдуард Багрицкий, известные, в сущности, чудовищные слова:
Твое одиночество веку под стать… Оглянешься — а вокруг враги; Руку протянешь — и нет друзей; Но если он скажет: «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей.(«Т В С»)
А другому, Сергею Малахову — строки, исполненные то ли фанатизма, то ли томительного предчувствия будущей собственной судьбы:
Если враг тебе я — бей навылет Моего (!!) смертельного врага!(«Пуля»)
Твардовский горько и яростно «переводит» эту натужную патетику на общепонятный, «будничный» язык:
Ясна задача, дело свято, — С тем — к высшей цели — прямиком. Предай в пути родного брата И друга лучшего тайком. И душу чувствами людскими Не отягчай, себя щадя. И лжесвидетельствуй во имя, И зверствуй именем вождя. ……………………………………….. Рукоплещи всем приговорам, Каких постигнуть не дано.С присущей ему целомудренной «скрытностью» поэт избегает подробного повествования о дотоле пережитом им «в чаду полуночных собраний», когда «ты именуешься отродьем, не сыном даже, а сынком», — только скупо роняет:
А как с той кличкой жить парнишке, Как отбывать безвестный срок, — Не понаслышке. Не из книжки Толкует автор этих строк…Зато со всей страстью, с грустью и сочувствием как бы заново вглядывается в «отца», которого — в отличие от «сына» — ни сталинская «милость» не коснулась, ни последующие политики и историки не спешили лишить «звания» классового врага.
Твардовский как раз берется отвечать за него — и, конечно, не только и, может быть, даже не столько за одного Трифона Гордеевича, с которым его и впоследствии многое разделяло [44] .
Как в кино — «крупным планом», предстают в поэме «По праву памяти» «руки, какие были у отца» — и у миллионов раскулаченных, кто «горбел годами над землей… смыкал над ней зарю с зарей»:
В узлах из жил и сухожилий, В мослах поскрюченных перстов — Те, что — со вздохом — как чужие, Садясь к столу, он клал на стол, И точно граблями, бывало, Цепляя, ложки черенок, Такой увертливый и малый, Он ухватить не сразу мог. Те руки, что своею волей — Ни разогнуть, ни сжать в кулак: Отдельных не было мозолей — Сплошная.44
После освобождения от немцев Смоленска, вывезя из деревни и устроив там всех родных — «семь душ» («Неизвестно, что было бы с ними, не найди я их в деревне»), он записывает: «Счастье мое все-таки, что я в молодости жил отдельно».
Есть в «отцовском» портрете действительные черты Трифона Гордеевича (впрочем, опять-таки свойственные не ему одному, а определенному психологическому типу), у которого «в час беды самой… мужицкое тщеславье, о, как взыграло»:
И в тех краях, где виснул иней С барачных стен и потолка, Он, может, полон был гордыни, Что вдруг сошел за кулака, Ошибка вышла? Не скажите, — Себе внушал он самому, — Уж если этак, значит — житель, Хозяин, значит, — потому… [45]45
Так Моргунок в «Муравии» мечтал, «чтоб быть с Бугровым запросто… чтоб рядом он сидел с тобой на лавке на твоей… под ручку чтоб, да с ним вдвоем пойти хлеба смотреть…».
Были иные, кто —
…в скопе конского вагона, Что вез куда-то на Урал, Держался гордо, отчужденно От тех, чью долю разделял. …………………………………. От их злорадства иль участья Спиной горбатой заслонясь. Среди врагов Советской власти Один, что славил эту власть… ……………………………………………. И верил: все на место встанет И не замедлит пересчет, Как только — только лично Сталин В Кремле письмо его прочтет…И наконец, пытавшиеся (Трифон Гордеевич одно время тоже думал пойти этим путем) прибиться, «причалить» к другому, казавшемуся спасительным берегу: «…будь добра, гора Магнитка, / Зачислить нас / В рабочий класс…»
Словом, эти «отцы» поэтом помянуты добром — и оплаканы. Не то, что тот, кого десятки лет «народы величали на торжествах отцом родным», кому поклонялись, смиряясь с собственной, «безгласной долей», соглашаясь, по горестно ироническому выражению поэта, «на мысль в спецсектор сдать права» и послушно следовать «верховной воле». И вина за это, увы, не на нем одном:
…За всеобщего отца Мы оказались все в ответе, И длится суд десятилетий, И не видать еще конца.Третья, последняя глава поэмы («О памяти») открыто направлена против возобладавшего в тогдашних «верхах» стремления если уж не к полной реставрации сталинского режима, так к сохранению самих его основ и замалчиванию совершённых тогда ошибок и преступлений.
Поэт настойчиво повторяет, что напрасно и опасно думать, будто «ряской времени затянет любую быль, любую боль» (какое точное найдено слово: ряской, напоминающее о болоте, если не о трясине, таящейся под обманчиво зеленеющим покровом!).
«Опыт, сын ошибок трудных», если вспомнить пушкинские слова, — но отнюдь не беспамятства, не вымученных стараний «стереть», вымарать из истории то, что было, или, по гневному определению поэта, подчеркивавшему алогичность, бессмысленность этих усилий: «Быль — забыть!»
Делая вид, что не было позади крутых обрывов и волчьих ям, легко угодить в новые. «Таит беспамятность беду», — сказано в вариантах поэмы.
Память же — не досадно педантичный архивариус, а бесстрашный сапер с миноискателем, не обременительный обоз, а сторожевое охранение.