Александр Твардовский
Шрифт:
„Коллективками“ назывались коллективные заявления, в армии они были запрещены, полагалось писать только индивидуальные рапорты…
Нам передали, что в понедельник писательскую делегацию (не более пяти человек) по поручению ЦК примет товарищ Подгорный. О часе приема будет сообщено в редакцию „Нового мира“.
…Прождали до полуночи. Никто не позвонил» (Рыбаков А. Роман-воспоминание. М., 1997).
Восемнадцатого февраля, как стало известно, Брежнев дал согласие на вынужденную отставку Твардовского.
«В пятницу (20 февраля. — А. Т-в) простился с редакцией, обошел все этажи и комнаты…» — записано в рабочей тетради поэта. А Дементьев предложил каждый год в этот день собираться — «пока будем живы».
За рубежом произошедшее с «Новым миром» вызвало, по словам Твардовского, «цунами». Писали, что его отставка «олицетворяет собой конец целой эры».
Нечего говорить,
«Очевидно, ничего другого, как исключить Солженицына, снять Твардовского, им не оставалось, — занес в дневник и Борис Бабочкин. — Даже, я бы сказал, осуществилась их заветная мечта: теперь картина будет уж совсем гладкая».
А живший в Костроме критик Игорь Дедков, прочитав «меленько набранное и неприметно заверстанное» в «Литературной России» сообщение о смене редколлегии, записывал в дневнике: «Так узнают обычно о несчастиях. Сразу. То, что произошло и что еще произойдет (отставка Твардовского и др.) — собственно, это одновременное, как бы ни хотели отделить Твардовского от других, — это происшедшее еще трудно оценивается, но на душе скверно, как при встрече с неизбежным. Едет огромное колесо — верхнего края обода не видно — и давит».
«Вполне здоров», — записано в рабочей тетради поэта в день, когда исполнился «ровно месяц, как принято решение об удовлетворении просьбы т. Твардовского» (об отставке). В последних словах нетрудно услышать и гневный, горький сарказм, и скрытую боль. Недаром на той же странице сказано: «записывать нет сил».
Лишь через несколько дней Александр Трифонович вернется к разговору о «здоровье». «Нынешняя моя весна света, — пишет он в конце марта, вероятно, припомнив излюбленное пришвинское выражение, — как после многолетней болезни оклемаюсь (оклемываюсь? — А. Т-в), еще не веря, что „болезнь“ позади. Именно, что болезнь — 12 лет (второй срок редакторства. — А. Т-в) без передышки (с „передышками“ известного рода, без отпусков и сроков). Как бы болезнь непонимания, невнимания к тому, что нельзя (не поощряется, запрещено. — А. Т-в) (авось, можно). Выбиваясь из хомута, боком, боком по скользкой глине изволока, под кручу, с замираньем в груди (сорвусь!), с мукой и отвращеньем и только с неизменным сознанием, что бросить нельзя — совесть заест. И весь мир понял, что „Новый мир“ тянул до последнего часа свой непомерной тяжести воз. Дотянуть заведомо нельзя было, но в том же и суть, что тянули, несмотря на эту заведомую невозможность дотянуть».
Замечательная по выразительности и страстности характеристика осиленного пути!
Еще когда после вторжения в Чехословакию над журналом стали сгущаться тучи, поэт невесело пошутил:
— Ну, если они снимут нас, то это уже бессмертие!
И в самом деле, разгром «Нового мира» — это одна из таких же трагических и памятных вех отечественной истории, как прекращение некрасовского «Современника» и щедринских «Отечественных записок».
«…Салтыкову это потеря личная, потеря родного детища», — писал один из друзей великого сатирика.
То же можно сказать о Твардовском.
Глава двенадцатая
«ВСЕ ТОНЬШЕ СЛОЙ ОСТАТНИХ ДНЕЙ…»
Что касается меня, то я покуда чувствую только повсеместную боль. Чувствую также, что я лишен возможности периодически беседовать с читателем, и эта боль всего сильнее…
…И как он будет жить без своего редакционного дела?
Когда-то в самый разгар работы над «Тёркиным» поэт признавался жене, что его «охватывает порой такое тревожно-радостное чувство, такое ощущение честного счастья, как если бы… совершил подвиг».
В одном же из стихотворений поздних лет он высказался о сделанном в свойственном ему улыбчивом, чуть ли не тёркинском тоне:
На дне моей жизни, на самом донышке Захочется мне посидеть на солнышке, На теплом пенышке. И чтобы листва красовалась палая В наклонных лучах недалекого вечера. И пусть оно так, что морока немалая — Твой век целиком, да об этом уж нечего. Я думу свою без помехи подслушаю, Черту подведу стариковскою палочкой: Нет, все-таки нет, ничего, что по случаю Я здесь побывал и отметился галочкой.(«На дне моей жизни…», 1967)
Экое ведь приискал скромнейшее, «несерьезное» словечко, целомудренно скрадывая неиссякаемое «ощущение честного счастья»!..
Лишь после разгрома журнала и своей собственной разлуки с ним, в разговоре с навестившими его, такими же осиротевшими сотрудниками Александр Трифонович не скрыл этого ощущения, сознания значительности совершенного:
«Нам всегда казалось, что кончится „Н<овый> м<ир>“ и над мачтами сомкнутся волны. Но вот я читаю много писем, и не от писателей, а от читателей, пишут все — учителя, слесари, инженеры, студенты, — пишут о нашей беде, и пишут так, что я вижу: волны не сомкнулись, нет, не сомкнулись, — и мачта наша с нашим флагом еще трепещет над волнами. Наше дело живет» [63] .
63
«Мы торопимся, — писала, например, от группы читателей А. Шкодина 11 февраля 1970 года, — в те немногие дни, что все вы еще вместе — принести вам свою несказанную и невыразимую благодарность… Мы, ваши читатели, всегда с вами — знайте и помните это: мы вам всегда благодарны и гордимся вами. Спасибо вам за все то, что вы успели сделать. Спасибо вам за все то, что вы еще сделаете».
А двумя месяцами позже записывал: «Новая волна читательских (и отчасти писательских) писем в связи с получением на местах второго номера за подписью В. А. Косолапова. Волна не сказать чтобы высокая, но дает и мне представление о том, что „там, во глубине России“ [64] уже довольно хорошо понимали значение „Нового мира“, и собственную популярность мне суждено было ощутить в наибольшей, может быть, мере в эти печальные, после-разгромные недели и месяцы».
64
Строка из знаменитых некрасовских стихов:
В столицах шум, гремят витии, Кипит словесная война, А там, во глубине России — Там вековая тишина.Даже в вынужденно оставленной им «крепостце» хотя и убывающие — кто по болезни, кто по воле начальства — бойцы прежнего гарнизона некоторое непродолжительное время не только старались довести до печати принятые еще самим Александром Трифоновичем произведения, но ухитрялись «протаскивать» (по тогдашней терминологии) новые, но написанные в прежнем «новомирском» духе, что, как свидетельствовал близкий к журналу мемуарист, вызывало «очередные конвульсии… приступы раздражения у идеологического начальства».
Бывшим «новомирцам» приходилось нелегко. «…Все никак не могу приняться за дело. Не лежит душа ни к чему», — записывал Кондратович, «милостиво» назначенный членом редколлегии малоинтересного журнала «Советская литература на иностранных языках». А от Лакшина Александр Трифонович услышал «грустное до отчаяния признание… крик души для него необычный»: «Не могу ничего работать. Руки не берут. Все обессмыслилось…» (Его «трудоустроили» в журнал «Иностранная литература».)
Да и сам поэт постоянно возвращался к горькой мысли: «М<ожет> б<ыть>, жизнь кончилась, осталось дожитие, хоть и не верю в это, верю в жизнь, чую за собой еще силы и возможности» (запись 22 февраля 1970 года); «Нечего скрывать от себя, что жизнь, пожалуй, кончена, остается дожитие, обращенное вспять, на „героический период“ моей зрелости в „Новом мире“» (25 февраля).