Александр Ульянов
Шрифт:
— От этого болтуна, — говорил он, — нужно держаться подальше.
На второй же день после пирушки член экономического кружка Погребов, не принимавший никакого участия в подготовке покушения, встретил на улице мчавшегося куда-то на санках Иванова. Заметив Погребова, Иванов окликнул его и, выскочив на ходу из санок, принялся тут же, на виду у прохожих, рассказывать:
— А знаешь, на днях будет большое дело, террористическое…
— Что ты! — испугался Погребов.
— Нет-нет! Это точно! Это совершенно точно! Я слышал от самих участников! Дело это потрясет всю Россию! Все перевернется…
— Постой! Погоди! — взмолился Погребов. — Зачем ты мне это говоришь?
— Как?
— Мне незачем это знать! — справившись с первой растерянностью, так сердито отчеканил Погребов, что Иванов замолчал. — И вообще о таких делах нужно молчать. Тем более на улице. Честь имею, — поклонился Погребов, поспешно уходя.
Это предупреждение Погребова, конечно, не вразумило Иванова, и он продолжал болтать, что еще больше усиливало слухи о готовящемся террористическом акте. Слухи дошли до охранки. Так что даже в том случае, если со стороны Иванова не было прямого доноса, его «деятельность» сыграла на руку полиции.
Анна Андриановна Сердюкова познакомилась с Андреюшкиным, когда он еще учился в гимназии. Она была народной учительницей, но потом школу оставила и занималась только частными уроками. Несмотря на то, что Пахом был значительно моложе ее, между ними установились дружеские отношения. Когда Андреюшкин уехал в Петербург, завязалась деятельная переписка. Письма Пахома были обстоятельные и явно с политическим уклоном. Это настораживало Сердюкову и, когда она получила письмо с описанием добролюбовской демонстрации, решила не отвечать ему: слишком уж открыто он возмущался действиями правительства.
Не дождавшись ответа на это свое письмо, Андреюшкин не успокоился: он отправил второе, в котором спрашивал, чем объясняется ее молчание. Не получила ли она его письма или же не согласна с ним? В конце стояла приписка: «Р. S. Если получите мое письмо и в нем не будет обозначено или число, или город, или не будет подписи, согрейте его на лампе и прочтите то, что вырисуется. И потом сожгите!» Сердюкова хорошо понимала, что это значит, к чему может привести подобная переписка: если Пахом не стеснялся в открытом письме ругать власти на чем свет стоит, то что же он химическими чернилами напишет? Она не знала, что ей делать: и отказываться от переписки не хотелось, и продолжать ее было опасно.
В начале февраля Сердюкова зашла к одним знакомым, и те ей сказали: получены известия, что Пахом якобы арестован. За что, никто не знал. Вернувшись домой, она нашла письмо от него. Подписи нет, текст самый безобидный: о новых книгах, о погоде, что значило — письмо нужно прогреть. Закрыв дверь и занавесив окна в комнате, она дрожащими руками поднесла листок к стеклу лампы, прочла проступивший текст: «Я поступаю в партию «Народная воля» и отдаю себя в ее полное распоряжение…» Так вот она, причина ареста! Анна Андриановна поспешно зажгла спичку и поднесла ее к листу…
Мать Андреюшкина жила в станице. Была она неграмотной, и когда получала от него письмо, то ехала в город, к Сердюковой, прося ее прочесть и отписать ему. Слух об аресте сына дошел и до нее, но вслед за этим известием прибыло письмо, из которого было ясно, что с ним ничего не случилось. Обрадованная мать помчалась в Екатеринодар показать его Сердюковой и попросить ее написать ответ. Это было сделано, а на второй день Анна Андриановна получила от него письмо, в котором он сообщал, что заболел тифом и его отправляют в больницу. Матери просил ничего об этом не говорить. Анна Андриановна перевернула листок и глазам своим не поверила; «Я прошу вас быть моей женой…» Да что это, галлюцинации? Нет, зрение ее не обманывает. Но что ж это ему в голову пришло? Ведь она старше
его на шесть лет. Она никакого повода ему не давала. Она просто, видя, как тоскует по нему мать, старалась относиться к нему, как к брату…Всю ночь Анна Андриановна не могла сомкнуть глаз. Она перебирала в памяти все свои встречи с ним, стараясь понять, почему он вдруг решил просить ее руки. Да, он ей нравился. Высокий, статный, темно-русые вьющиеся волосы, горячие карие глаза — отец его был греком — и взгляд, всегда устремленный куда-то вдаль. Но он ведь по сравнению с ней был юнцом. У него, при всей его начитанности и развитости, совсем, как ей казалось, отсутствовал здравый смысл: он очертя голову мог полезть в самое опасное дело! Она хорошо помнит, как отговаривала его от затеи взорвать гимназию… А если бы ему тогда удалось это сделать?.. Вспомнить страшно! И матери ему не жаль и ее не жаль: вступил в партию, взялся за какое-то рискованное дело и в то же время хочет связать свою жизнь с ее жизнью… Нет, непостижимой души человек!
Письмо Анна Андриановна спрятала на груди. Перед утром она забылась в тяжелой дремоте и, очнувшись, не могла понять, снилось ли все это ей, или она действительно получила такое письмо. Она достала письмо, принялась перечитывать его и увидела: на чистой стороне листа еле заметно проступили буквы. Она кинулась к лампе, прогрела письмо и прочла: «Должно быть покушение на жизнь государя. Я в числе участников. Смотрите не влопайтесь. Не пишите даже о своем согласии». Нет, он или с ума сошел, или же действительно заболел тифом и написал все это в бреду. Покушение на царя! Он принимает участие… И что это значит: «смотрите не влопайтесь»? Что ей грозит? Что ей делать, чтобы избежать опасности? Не писать ему? Так зачем же он добивается ее руки? Нет, от всего этого сумбура она сама сойдет с ума.
«Что делать? Что делать? — спрашивала себя Анна Андриановна. — Как его спасти? Поехать и рассказать матери? А если там ничего нет и все это просто бред больного, то в какое положение она поставит себя? И вдруг все это правда?..»
Узнав, что Шевырев уезжает, Канчер обрадовался: значит, так и вышло, как он предполагал, — поболтали и забыли. Но радость его была преждевременной: перед отъездом Шевырев зашел к Канчеру и Горкуну на квартиру вместе с Лукашевичем, сказал:
— Теперь вам задания будет давать Лукашевич. Что он скажет, все делайте! Понял, батюшка?
Канчер, не ожидавший такого оборота дела, принялся было путано говорить о своих убеждениях, о своем отношении к террору, но Шевырев круто оборвал его.
Когда Лукашевич передал этот разговор Ульянову, тот принялся шагать по комнате, что было признаком его сильного волнения.
— Я несколько раз, — с несвойственным ему раздражением начал он, — говорил Шевыреву: Канчер и Горкун не внушают мне доверия! Он упрямо стоял на своем.
— Василь Денисыч, вы к Говорухину заходили?
— Нет. И не пойду.
— Поссорились?
— Нет, я ни с кем не ссорюсь. Иногда хочу повздорить и… — Генералов развел своими ручищами и улыбнулся, — не получается как-то… Не получается, и сказке конец.
— Так что ж вы с Орестом Макарычем не поделили?
— Больно мрачное у него, Александр Ильич, расположение духа. Посидишь часик-другой — ей-богу, правду говорю, — и волком выть хочется, и то плохо, и там просвета не видно, и из этой затеи ничего не выйдет. Одно слово, ложись в гроб и помирай. А я, знаете, такой уж человек; мне муторно становится от могильных сказок. Ага! Вот я и перестал бывать у него… И коль зашел об этом разговор, то я всю сказку изложу: не нравится мне, что он… Откровенно говорить, а?